Такому бреду достаточно дать потачку, а уж конца и края ему не будет: вот и слушатели-чиновники, усомнившиеся в выдумке почтмейстера, сами тут же «забрели едва ли не далее», дофантазировавшись до того, «что не есть ли Чичиков переодетый Наполеон…».
Точь в точь как Иван Антонович Расплюев вдохновенно сочинял свою Англию.
Канцелярская одиссея Муромского, безвинно завлеченного в сети и безнадежно в них запутавшегося, сама по себе также ничего сверхъестественного не содержит, — Александру ли Васильевичу было не знать о том? Но сходство ее с тем, что рассказал Гоголь… виноват: его персонаж, почтмейстер, заключается и в том, что история сухово-кобылинского помещика при всей своей наглядной реальности одновременно и полуреальна, тоже фантомна, — как дурной сон, от которого никак не проснешься, как скверный водевиль, глумливо прикинувшийся натуральной явью, как ярмарочный балаган, где должен бы литься клюквенный сок, а проливается живая кровь.
Но если в копейкинском злоключении действительность поочередно дважды трансформирована — сперва автором «Мертвых душ», создавшим свою модель мира, свою вторую реальность, а уж затем рассказчиком про капитана Копейкина, сочинителем поэмы в поэме, гротеска в гротеске, сотворившим при помощи почтмейстерской своей фантазии реальность, считай, уже третью, — то в драме Сухово-Кобылина «Дело» эту самую третью реальность, этот дополнительный сдвиг к ирреальности совершает сразу сам автор.
Совершает еще не с той, прямо-таки безоглядной раскрепощенностью, которую он позволит себе в «Смерти Тарелкина», обретя высшую творческую свободу, но уже с той решительностью, какая даст нам возможность счесть суровое пророчество Ивана Сидорова об «антихристе действительном статском советнике» не просто доморощенным мифом — вроде фантазий почтмейстера или Расплюева.
Князь, Варравин, Тарелкин — они отнюдь не Ноздрев, которым Гоголь отчасти любуется, не Собакевич, который помимо прочих своих качеств еще и забавен, не Плюшкин, у которого хоть в прошлом есть нечто щемяще-человеческое. Здесь не следование Гоголю, но резкий уход, болезненный отрыв от него.
Владимир Иванович Немирович-Данченко писал Горькому, объясняя, почему, с его точки зрения, не удалась пьеса «Дачники»:
«Гоголь не мог любить миргородского городничего, но он не мог не любить Сквозника-Дмухановского как художественный тип. Гоголь не мог любить скрягу помещика, который задушил своим скряжничеством жизнь жены и детей, но Плюшкин близок его сердцу, ему дорога каждая черточка этого типа, как может быть дорога нам кровь, запекшаяся на ковре, в репинской картине «Грозный и его сын». Без этой любви, нежной трогательной любви к своим художественным образам, как отца с большим любвеобильным сердцем к своим детям, без этой любви нет художественного произведения».
— Ан есть!..
Так, я думаю, мог бы возразить Александр Васильевич Сухово-Кобылин, ибо, как говорилось, он еще загодя, несколькими годами раньше исповеди-отповеди Немировича, но словно бы споря непосредственно с ним, внушал своему визитеру:
— «Дело» есть плоть и кровь мои… Я написал его желчью… «Дело» — моя месть. Месть есть такое же священное чувство, как любовь… Я ненавижу чиновников…
Однако не передергиваю ли я? Может быть, выходит все-таки по Немировичу-Данченко: он, Сухово-Кобылин, ненавидит чиновников, но любит Варравина? Как художественный тип?
Нет, и в этом качестве не желает его любить, без жалости жертвуя — да, жертвуя, что скрывать! — той живой и объемной плотью, той восхитительной пластикой, какой наделил, предположим, Расплюева.
В том, что Владимир Иванович надеялся втолковать Алексею Максимовичу, закон не столько искусства вообще, сколько того искусства, которому служил, в частности, Художественный театр — вслед за Гоголем, Пушкиным, Гончаровым, Тургеневым, Чеховым. Искусства щепетильно справедливого, строжайше объективного, чурающегося резкой тенденциозности. Такого, где, «играя злого, ищи, в чем он добрый». Где нельзя не пожалеть «бедного Чичикова», как назовет его сам автор. Где человечески понятна даже драма убийцы Сальери.