«Едет он по саду улицей — все шапки снимают; приедет в церковь к обедне — станет с супругой впереди у крылоса, подтягивает дьячку и любуется на пожертвованное им паникадило; после обедни подойдет ко кресту первым после Грацианова (станового. — Ст. Р.) и получит от батюшки заздравную просвиру. Всем с ним повадно, всем по себе, потому что он на все руки: и выпить не дурак, и пошутить охоч, и сплясать может. Поставит на голову стакан с пивом и спляшет…
Давно уж до меня доходили слухи, что Разуваев ищет купить себе усадьбу, но только чтобы непременно за грош.
…Сколько тут пота мужичьего пролилось, сколько бабьих слез эти парки видели — Разуваев об этом не хочет и знать. До сих пор старики поминают: вон в этом месте трясинка была, так мы мешками землю таскали — смотри каку горушу взбодрили! — но Разуваеву и до этого дела нет. Он знает только, что современному помещику все это не к рукам, да и сам помещик, по нынешнему времени, тут не ко двору…
Уже с самого начала открытия неприязненных действий… я смутно почувствовал, что мое дело не выгорит, что, так или иначе, я должен буду уступить силе обстоятельств. В самом деле, что я мог предпринять, чтобы оградить себя от Разуваева? Жаловаться на него — куда?.. Если же прибегнуть к партикулярным мерам взыскания, то и тут ничего не поделаешь. Плюнешь Разуваеву в лицо — он утрется, своротишь ему скулу — он в баню сходит и опять ее на старое место вправит. Словом сказать, с какой стороны к нему ни приступись — он неуязвим. Пожалуй, еще запоет: «Весе-лися, храбрый росс!» — и заставит слушать себя стоя…»
Картина, для Муромского даже в кошмарном сне невообразимая, — но, приснись она ему, всего бы страшнее показалось имя обидчика — Разуваев. Хотя желчная логика Щедрина неуязвима да и проверена опытом: вот оно, скорое времечко, когда жизненная народная сила Ивана Сидорова, верного раба, Савельича, повышенного в должности, но непременного в преданности, станет жизненной силой его отпрыска, победителя и вытеснителя, и уж тогда — не просите, потомки Гриневых и Муромских, милости!..)
Однако не только неумолимая действительность, но и сам сожалеющий автор, Сухово-Кобылин, порою довольно-таки безжалостен к своей золотой идиллии.
— Мне все кажется, что вы белокурее стали, светлее; на лице у вас тишина какая-то, будто благодать божия на вас сошла.
Это говорит Лидочке по-прежнему влюбленный Нелькин; говорит нелживо, не льстя, потому что и за спиной ее скажет Атуевой:
— Она очень похудела; какие у нее большие глаза стали — и такие мягкие; знаете, она теперь необыкновенно хороша.
А Атуева грубо свергнет его на землю:
— Что ж хорошего, что от худобы глаза выперло?
Не скоро, лет через семьдесят, это мелкое зернышко — не раздора, но несогласия — неожиданно прорастет в рассказе сатирика новых времен, Михаила Зощенко, пойдя в пышный рост. Прорастет, конечно, случайно, то есть советский писатель, по всей видимости, и в мыслях не имел воспоминания о мимолетной пикировке в старинной драме, — но не случайно само столкновение поэтизации и жесткой жизненной прозы, веры в просветляющую силу страдания и безоговорочного практицизма.
«Вот он приходит ко мне и говорит, что он влюбился в одну особу до потери сознания и скоро на ней женится.
И тут же начинает расхваливать предмет своей любви.
— Такая, — говорит, — она у меня красавица, такие у нее грустные глазки, что я в жизни никогда таких не видывал. И эти, говорит, глазки такой, как бы сказать, колорит дают, что из хорошенькой она делается премированная красавица. Личико у нее нельзя сказать, что интересное, и носик немножко подгулял, и бровки какие-то странные — очень косматые, но зато ее грустные глаза с избытком прикрывают все недостатки и делают ее из дурнушки ничего себе. Я, знаешь, говорит, ее и полюбил-то за эти самые глаза.
— Ну и дурак, — говорю я ему. — Вот и выходит, что ты форменный дурак. Прошляпился со своей женитьбой. Раз у нее грустные глаза, значит, у нее в организме чего-нибудь не в порядке — либо она истеричка, либо почками страдает, либо вообще чахоточная. Ты, говорю, возьми да порасспроси ее хорошенько. Или поведи к врачу, посоветуйся.