В департаментах Панин оставался точно таким же, как и на Невском.
В Петербурге к нему пригляделись и попривыкли, но, когда он в дни коронации Александра II появился в московском сенате, неприглядевшимся и непривычным москвичам то, что было его обычаем, бросилось в глаза как странность и дикость:
«Он торжественно прошел по департаментам… и, упорно глядя вперед на одну неопределенную точку, не обратил внимания на обер-прокуроров, ожидавших его по департаментам, не кивнул даже никому из них головою, хотя в двух шагах от них останавливался щупать бархатную покрышку на присутственном столе, и потом с тем же бесстрастным видом, в той же торжественной процессии прошел обратно».
То, что на людном проспекте, в живой кутерьме, среди которой министр юстиции граф Панин всего лишь один из фланеров, обернулось жестокой забавой над ним, в присутственных местах, где он властвовал, оборачивалось совсем иной стороной, — та же, в общем, бытовая, физическая подробность, частность его осанки, хочешь или не хочешь, а выглядела символической и зловещей.
Глядеть поверх человека — это был служебный принцип Панина, соблюдаемый с неукоснительностью житейской привычки. Вплоть до того, что другим — не ему — представлялось абсурдом. Ибо и нежелание исправлять описки, как пломбой, опечатанные его резолюцией, и троекратная пересылка канцелярского товара во исполнение единожды данного и необсуждаемого приказа — все это имело свою логику, свою ведомственную правоту, согласно которой «дело» важнее «страдания», бумага благонадежнее человека, о котором поди угадай, что он выбрыкнет.
Человека надо уметь не видеть, — а то он возьмет да и отвлечет тебя какой-нибудь своей человеческой характерностью; собьет, уведет от голой сути, от «дела».
«В формах и ведомствах гр. Панин полагает всю сущность своего дела», — возмущался тридцатидвухлетний Константин Победоносцев. Да, разумеется! А как же иначе, г-н молодой правовед, еще не вошедший в полный государственный рассудок? (Скоро дойдет, доспеет.)
Когда Александр Васильевич Сухово-Кобылин хлопотал о постановке «Свадьбы Кречинского» на александринской сцене, вышла интрига, дело для закулисья обыкновенное, но на сей раз что-то уж больно запутанное, — не размотаешь.
Правда, об этом есть записи самого драматурга, есть обстоятельное воспоминание Федора Бурдина, актера слабого, однако весьма «пробивного», привыкшего штурмом брать на предмет получения ролей своего друга Островского, да и в этом случае то лобовой атакой, то обходным маневром одолевавшего и одолевшего Сухово-Кобылина: вырвал-таки для себя роль Расплюева, которую сыграл плохо. Изобразил, по словам Ивана Панаева, «просто глупого и грубого сценического шута».
Но есть-то все это есть, и воспоминание, и записи, а между тем — что, впрочем, понятно при разности интересов — противоречат одно другому, не желают сходиться, и полную картину восстановить при этом противоречии трудно. Одно утешение, что, в общем, и необязательно, даже незачем, — разве что, дабы не пропадал живой, характерный и характеризующий материал, приведу диалог Бурдина с директором императорских театров Гедеоновым. Разговор записан по прошествии времени первым из них и — даже по вышеозначенном прошествии — кажется ему отнюдь не роняющим его человеческого и артистического достоинства.
Отчасти же и действительно не роняющим. Надо учесть то, чего не учитывать и нельзя: время, обстоятельства, положение актера (и даже автора, кто бы он по рождению и состоянию ни был).
Итак:
— Что тебе?
— Ваше превосходительство, я не могу в бенефис взять «Кречинского».
— Отчего?
— Автор желает, чтобы мою роль играл Мартынов.
— Мартынов сам не хочет играть этой роли…
(Кстати сказать, ложь. Но — дальше:)
— …Сам не хочет играть этой роли, а автор, когда уже пьеса его сыграна, по закону не имеет права распоряжаться ею, пьеса уже сделалась собственностью дирекции.
— Совершенно справедливо, ваше превосходительство, но я не желаю стать с автором в неприязненные отношения, тем более, что признаю его нравственные права над пьесой.
— Что же ты хочешь дать?