Осень наступила рано, даже здесь, в Баварии. Трухин помнил, как на родине в это время еще вовсю шла охота, воздух бодрил и даже пьянил, а здесь природа поникала как-то покорно и непразднично. И только вечный запах хмеля перебивал тошнотворные лагерные запахи; цинга разгуливалась, а вместе с ней кровавые поносы и выплюнутые зубы. Но каждое утро, бреясь перед старым потрескавшимся зеркалом, Трухин с удивлением видел не мрачного, чуть одутловатого академического лектора, которым заставлял себя быть много лет, – на него смотрело худое породистое лицо с характерно выдающейся трухинской челюстью и смеющимися мальчишескими глазами. Порой ему казалось, что тот золотой мальчик детства, тот неисправимый фантазер и выдумщик осторожно и с трудом, но все-таки пробивает себе дорогу к миру, пусть совсем иному, где ему суждено было родиться и начать жить. И он знал, что причиной этому – свобода. Да, оказавшись в лагере, за колючей проволокой, лишенный всего привычного, даже самой простой еды, терзаемый и даже униженный позорными поражениями своей армии и своей страны, он каждое утро просыпался с ощущением чего-то нового. Разрушающая душу ложь, парализующий все творческие порывы самоконтроль, понимание бессмысленности собственной жизни – всё осталось по ту сторону июньского дня. Теперь можно и нужно было бороться. И Трухин лишь высокомерно усмехался, глядя, как все чаще от барака к бараку ходят некие личности из советских командиров, которые, не скрываясь, занимались доносительством и чувствовали себя при этом совершенно естественно. Они вызывали лишь брезгливую жалость, хотя Егоров и Зыбин всерьез толковали о том, что подобных людей надо уничтожать.
– В лагере с этим и проблем-то нет, – ворчал Зыбин, и могучая шея его багровела.
– Ну не будем уподобляться советской власти, Ефим Сергеевич, и действовать ее методами. А доносчиков, поверьте, в настоящей армии не уважают и относятся к ним исключительно с презрением. Да и о чем они станут докладывать немцам? О том, как мы ненавидим советскую власть?
– Нас тут много, и, как вы сами знаете, есть масса таких, которые, наоборот, клянут не Советы, а Гитлера. Что ж, им за их заблуждения еще и в лагере страдать?
– Свобода мнений пока, я вижу, здесь не преследовалась, иначе половина уже лежала бы где-нибудь во рвах.
– Идеалист вы, Федор Иваныч, сразу видно, что в барском доме выросли. А пожили бы…
Но Егоров не успел закончить фразу, как в дверях появилась сухонькая фигурка Благовещенского.
– Смею вас обрадовать, господа.
– Неужто харч прибавили?
– Скорее, наоборот. Только что комендант объявил старостам бараков, что положения Женевской конвенции на нас не распространяются, поелику мы, согласно заявлению Сталина, являемся не кем иным, как изменниками и предателями родины. Вот так-с.
– О, мразь! – вырвалось у Трухина, и перед глазами снова, покачиваясь, как корабль на волнах, старый паникарповский дом, превращенный сначала в хлев, а потом и совсем изгаженный и раскатанный. Дом, где столько поколений ровным, теплым, никого не обделяющим светом горела жизнь честных людей, любивших родину превыше всего на свете. Они отдавали ей свой труд, свой ум, силы, а когда надо, не торгуясь и не считаясь, отдавали и своих детей… Но виденье отчего дома, всегда всплывавшее в критические минуты, в моменты, когда нужна была особая духовная сила, помимо воли Трухина сменилось картиной, виденной им позавчера. Несколько русских офицеров, вероятно невысокого ранга, дрались в грязи из-за двух маленьких картофелин. Они дрались не так, как дерутся мужчины, нет, они царапались, визжали, хватали друг друга за отросшие волосы и даже кусались. Гнилая картошка расползалась под костлявыми пальцами, не доставаясь никому. Видеть это было отчаянно больно и унизительно. И это – кадровые офицеры?! И это большевистская власть, которая сделала людей, мужчин, русских зверьми? – Неужели и это преступление не отвратит от коммунистов лучшие умы?
– Держи карман шире, начштаокр, – густо захохотал Закутный. – Уж коли миллионы трупов не отвратили…