– Глупости, – едва не сбившись на французский, лениво повторил генерал. – Поехали, так поедем, – и едва не добавил: «Все равно – все бессмысленно».
Бритая шея лейтенанта впереди напряглась и покраснела, но голова не повернулась.
– Поехали-поехали, как у нас на Костромщине говорят, избным теплом недалеко уедешь.
Еще минут двадцать они проехали в полном молчании, если не считать далеких разрывов, судя по пунктуальности – немецких. Он ехал, почти засыпая, или, точнее, стараясь заставить себя засыпать. Для этого уже несколько лет как он выработал странный прием, опять-таки возвращавший его в прошлое. И главным козырем этого приема была вода, вода, смыкавшаяся над головой. Тогда на пароме, ходко шедшем к пристани у Молочного Вала, он смотрел в глаза женщине, тоскливые глаза цвета августовской Волги, и знал, что опять ничего не скажет, потому что и сами слова, и действие, которое может быть этими словами вызвано, не имели больше смысла. И крик, гулким эхом вдруг прозвучавший по всему парому, был и его криком боли – боли невыразимости и отсутствия смысла. Впрочем, реальность вступила в свои права мгновенно, и он, не раздумывая, как был, в генеральской форме, упруго прыгнул в воду, где рыбацким поплавком пропадала и вновь появлялась головка с нелепыми жидкими косицами. От девочки и в воде отвратительно пахло суррогатным постным маслом, она царапалась и кусалась, а он почти с наслаждением погружался порою в воду с головой, выталкивая ее на поверхность по направлению к парому. В эти секунды он не принадлежал никому… На берегу уж готовы были чествовать его героем, но взгляд женщины оставался по-прежнему испуганным, словно навеки, и непроницаемым. И он, можно сказать, убежал, подсознательно выбрав не более короткий путь налево, где смущал бы своим видом юных педагогичек, а направо через Дебрю. И с тех пор, стараясь заснуть, он усилием воли вновь вызывал то ощущение свободы, даваемое смыкавшимися над головой волнами.
Чешский «панцер-35Т» выскочил из-за поворота почти бесшумно и даже не стал тратить время ни на наводку башни, ни на пулеметы; коренастый офицерик, спокойно восседавший в башне, почти неторопливо достал пистолет и первым делом прострелил колесо их машины. Вторым – уложил энкавэдэшника. Камера лопнула, и машина завертелась раненым зверем, вздымая тучи пыли, и в этом желтоватом облаке они вдвоем с ординарцем бросились по полю влево, беспорядочно отстреливаясь.
Он бежал, вымахивая своими длинными ногами, как хорошая борзая, как несравненная Малуша, приносившая отцу призы и губернских, и полковых охот, и пьянило чувство непонятной свободы. Он снова был ничей – или же сам по себе, не комроты, не комбат, не краском, не курсант, не профессор оперативного искусства, а просто золотой мальчик, чья улыбка обвораживала и чье сердце открыто любви и миру. В этом летящем состоянии он поначалу даже не ощутил боли, рванувшей не душу, а ногу, и еще какое-то время легко бежал по топкому лугу. Впереди петлял настоящим русаком Пасынков, добавляя сходства с охотой. Громко рассмеявшись, он упал в траву, сминая едва начавшие цвести бедные местные цветы.
Он лежал, как в детстве, уткнув стриженую голову в разноцветный теплый мир неведомых травинок и насекомых. Хорошо бы стать травой и землей, не путем долгих некрасивых мучений и превращений, а вот так сразу. Эта идея действительно долго была постулатом кодекса их детской страны Панголии. Все панголины, от маленькой Маруси до взрослеющего Сержа, знали, что могут стать ничем за совершенный грех. И, верно, так искренна и чиста была их детская вера, что они и стали ничем – во всех возможных и невозможных смыслах. Живым оставался он один, но и он был еще большей пустотой, чем они, погибшие.
Бронзовый жук неторопливо полз по прогибающемуся под ним стеблю, и как будто бы стеблем этим был он, наследник славного имени, обширных земель, дворянской чести, а жуком – все минувшие двадцать четыре года. Жук прикидывался то полковым комитетом, то орденом Красного Знамени, то особым факультетом, он был тяжек и омерзителен, хотя под жесткими надкрыльями таились у него прозрачные тонкие крылышки мечты. Мечты, которая опьяняла и опьянила. Тут впервые с тридцать первого года, со злополучной «Весны»