А потом я вижу маму. Она идет на работу. Нет. Она несет меня на работу.
Сначала медленно, потом бежит.
Мама держит меня на руках, и я вижу свою макушку, и болтающуюся ногу, и синие губы. Солнце надо мной и мамой – оранжевое. Оранжевое небо. Оранжевый верблюд.
Оксанка бежит за мамой, как собачка, то отставая, то догоняя, и плачет, растянув большой редкозубый рот. Среди других играющих детей она напоминала… напоминала…
Что вы делали?» – мама вдруг кричит громко, так громко, что я открываю глаза.
Ивиждь!
Боярышник, – рыдает Оксанка.
Мамины губы снова движутся, но я больше ничего не слышу. Сорняки шуршат у меня в голове, разрастаясь, сочные, черные, и в них наконец-то запутывается шар.
Бух! – говорит он в последний раз.
И больше не катается.
Ивнемли!
Ибо. Гаглас.
ИБО. ГАГЛАС.
И бога глас ко мне воззвал.
Боярышник! – снова повторяет Оксанка, и я вижу шестикрылого серафима: на самом деле он розовый, с жуткими, как у шамаханской царицы, громадными глазами.
И бога глас ко мне воззвал!
Глас бога ревет и воняет бензином.
В медсанчасть! – кричит мама водителю, которого я уже не вижу. – В медсанчасть!
Серафим наклоняется ниже, ниже – и я замечаю у него в лапах литровую банку, полную липкого сияющего света.
Мёд, – читаю я старательно. – Мёд!
И шестикрылый серафим улыбается.
Она еще не закончила школу, а ее уже называли в набитых, как авоськи, одышливых трамваях «женщина». Женщина, передайте на билетик, пыжалста! И на полуслове замолкали, недоуменно утыкаясь глазами в коричневое школьное платье с полукружьями белесого пота под мышками, полосатые гольфы, толстые расцарапанные коленки. Ну и корова вымахала. Извини, девочка. Ничего-ничего.
Какое-то время бедная Антуанетточка тайком плакала по темным, чуть подплесневелым углам огромной старой квартиры, объявляла бессильные голодовки, с ненавистью щипала себя за жирные складки на животе и даже перед сном с жалким детским отчаянием просила каких-то смутных сказочных святых смилостивиться и – в виде исключения – совершить одно-единственное, самое маленькое чудо. Но наутро бессердечное зеркало снова отражало всё тот же сально блестевший бугристый лоб, очки, бесцветные брови.
Однажды – в минуту невыносимого подросткового отчаяния – Антуанетточка даже выпила упаковку бабушкиных таблеток от давления, но сама же первая испугалась и долго глотала в ванной теплую воду с марганцовкой, давясь, выхаркивая в хриплый подтекающий унитаз полурастаявшие желтые облатки и все-таки самым краем слепого слезящегося глаза замечая, какими чудесными, причудливыми лиловыми клубами распускаются в литровой банке не до конца растворившиеся кристаллики калия марганца о четыре.
Никто так ничего и не узнал об этом глупом, полузанесенном песком и временем случае. Никто ничего и не узнает. Антуанетточка поняла это, распухшая, кашляющая, перепуганная, вцепившаяся обеими руками в содрогающееся, немеющее горло. Надо учиться жить, приспосабливаться. Ты думаешь, кому-нибудь легко? Всем сейчас трудно. И мне. И тебе. А бабушке, царствие ей небесное? И вообще, жизнь прожить – не поле перейти, – объясняла вечерами мама, торопливо сдергивая с головы колючие розовые валики стареньких бигуди и невнятным сдобным голосом цитируя совершенно неведомого ей Пастернака. И от этой никем не узнанной, оборванной цитаты, от быстрого сухого звука, с которым не нужные больше пластмассовые ежики летели в картонную коробку из-под давно сношенных туфель, и от запаха томящейся под крышкой жареной картошки было как-то особенно грустно.
Напоследок мама быстро красила перед зеркалом губы, сильно напрягая подбородок и изумленно вскидывая круглые карие брови – словно не понимая, откуда у нее, свежей, как кочан едва подбитой морозцем капусты, аппетитной хохотушки, такая мрачная и – будем откровенны – абсолютно, ну просто ап-са-лют-на непривлекательная дочь. И в кого ты у меня такая? – в очередной раз вслух удивлялось зеркало, уже готовое, праздничное, яркое, как салют: алое платье, розовые ногти, лиловые губы, – крепко надушенное бодрой граненой «Красной Москвой», – и дверь облегченно хлопала. Бедная Антуанетточка привычно вздыхала и, прихватив из холодильника целое кольцо смуглой краковской колбасы, плелась к своему креслу.