Кроме двух горничных, экономки и дворецкого, никому не принято было входить на половину Татьяны Ивановны, когда совершалось ее «утро», Татьяна Ивановна иногда говаривала, непременно улыбаясь при этом слабою и самоотверженною улыбкой, что из всего дня хочется, чтобы только утро принадлежало ей всецело. Подразумевалось, что остальной день она живет для детей и для общества. Таким образом, дети встречались с матерью только за чаем в половине первого. В это же время сходились к столу: два гувернера, англичанка мисс Люси и бесцветная особа, Ольга Васильевна, в неопределенном звании «чтицы». Конечно, и для детей и для всего этого люда в девять часов подавался особый «чай», — то есть и чай, и кофе, и горячий хлеб со сливочным маслом, — но подавался не столь парадно и без холодного завтрака. Первый чай в доме называли «медным», второй — «серебряным», как потому, что только во время второго чая подавался серебряный самовар, так и потому, что второй чай был обставлен сытнее и торжественнее. Первым чаем заведовала экономка Гедвига Карловна, вторым — сама Татьяна Ивановна, причем присутствовал дворецкий Климон — важный человек с видом, по крайней мере, директора департамента — и беспрестанно появлялся по звонку ливрейный лакей Ардальон.

В тот день, с которого начинается наш рассказ, в «час Амалии», Татьяне Ивановне было доложено, что барышня Елизавета Константиновна читали ночью какую-то книжку, почивать изволили дурно, вскрикивали, встали не было еще восьми часов, приказали не принимать учительницу пения, не стали кушать чай, не поздоровались с Юрием Константиновичем, когда вышли в столовую, долго гуляли в бальной зале, ушли затем в свою комнату, сидят пишут; из себя нехороши.
Выслушав этот доклад, Татьяна Ивановна задумалась и озабоченно сдвинула брови.
Затем было доложено, что Юрий Константиныч сами сбегали в сени («изволили съехать на перилах!»), говорили с швейцаром Григорием с четверть часа, о чем — неизвестно, изволили ущипнуть на лестнице барышнину горничную, выходили на подъезд, гневались на младшего дворника, кушали кофе раньше всех, вдвоем с Гедвигой Карловной, и уехали на Летуне в училище в половине десятого.
Татьяна Ивановна нежно, с тайною гордостью усмехнулась. Юрий был ее любимец.
— Климон, чем рассердил Юрия Константиныча этот дворник? — спросила она певучим и важным голосом.
Климон почтительно вынес вперед, к туалетному столику, свое директорское брюшко.
— Шапки не успел снять, ваше-ство.
— Как же это так? Отчего же он не успел?
— Не могу знать, ваше-ство. Всего вероятнее, по невежеству-с: он прежде в купеческих домах служил.
Татьяна Ивановна помолчала, подумала и произнесла:
— Ты скажи ему, чтобы этого не было. Юрию Константинычу вредно сердиться. Или, вообще, не лучше ли его уволить? Лучше уволь, Климон, и не бери от купцов.
— Слушаю, ваше-ство.
— Спросить у Григория, о чем говорил Юрий Константиныч.
— Слушаю-с, ваше-ство.
— Гедвига Карловна, Фене надо сказать, что если это повторится, я ее отпущу. Юрию Константинычу вредно возбуждать в себе чувствительность. — Это было сказано по-немецки. Гедвига Карловна целомудренно побагровела и по-немецки же ответила:
— О да, да! Я непременно скажу ей это. В молодые годы очень вредно шутить с девушками.
Затем было доложено, что Рафаила Константиныча разбудили в девять часов, но они изволили брыкаться ножками и нежились в постельке до половины десятого, требовали к себе на ночной столик кофе и выбранили Адольфа Адольфовича «колбасой» за то, что кофе не велено было подавать.
Татьяна Ивановна рассмеялась и ничего не сказала на это. Про себя же подумала: «Решительно Адольф Адольфыч не умеет обращаться с Рафом».
Затем было сообщено, что другой гувернер, Ричард Альбертович, говорил вчера выездному Михаиле, что нашел себе место у князя Мостовского и что очень-де счастлив уйти отсюда, потому что ему-де от Юрия Константиныча житья нет.
— Ну, и с богом, — проговорила Татьяна Ивановна, — очень рада.
— Ольга Васильевна имеет претензий на прачку, — сказала Гедвига Карловна, из почтительности не решаясь изъясняться по-немецки, — будто прачка нарочно дырявит шемизет. Но это оттого, что шемизет стар, очень скверний полотно.