Дмитрий Дмитриевич любил принять дома близких друзей, посидеть за столом. Русские люди пьют водку, а не вино во время обеда. Дмитрий Дмитриевич тоже пил только водку, причем не любил маленьких водочных рюмок и наливать предпочитал только сам. Наливал себе полстакана и выпивал сразу. Потом начинал есть, выпивал еще столько же — это была его «норма». Пьянел он довольно быстро, особенно в последние годы, и в таких случаях незаметно исчезал — уходил к себе и больше уже не появлялся до конца вечера.
В те годы он был очень стеснен в средствах, и на столе обычно, кроме куска колбасы, сыра, хлеба да бутылки водки, ничего не было. Но сам он, казалось, не замечал, что ест, а гости, естественно, смотрели не на стол, а на Шостаковича. Друзей у Дмитрия Дмитриевича было немного, сама жизнь сделала за него отбор, и в доме бывали обычно одни и те же люди, временем прошедшие испытание на верность. Но даже и у них он редко когда появлялся гостем — чаще всего в честь чьего-нибудь дня рождения (он всегда помнил эти дни и обязательно посылал поздравительную телеграмму).
Обыкновенно он молча сидел за столом, не участвуя в общей беседе, долго не засиживался, а выпив свою «норму», неожиданно вставал и говорил почти всегда одну и ту же фразу:
— Ну, попили, поели, пора по домам, пора по домам…
И быстро уходил.
Общества он избегал, и единственно, где бывал часто, — это в концертных залах, реже — в театрах. Но и тут в антрактах он ни с кем не общался, стоял в стороне, а по большей части оставался один в аванложе.
В молодости Дмитрий Дмитриевич был жизнерадостным, общительным человеком, но жизнь постепенно, ударами своими, заставила его замкнуться и бежать от людского вероломства.
Похвалы в свой адрес он принимал с какой-то болезненной неловкостью, как будто он слышит ложь. Люди это чувствовали и стеснялись высказать ему свои впечатления, восторги. Вокруг него всегда была напряженная атмосфера. Когда он выходил на сцену, на вызовы публики, он никогда не улыбался. Весь внешний облик его был как бы укором всем, и каждый из нас ощущал себя виноватым перед этим затравленным великим человеком. Хулиганская статья газеты «Правда» 1936 года, как публичная пощечина, наложила отпечаток на всю его жизнь. Казалось, что он физически, мучительно чувствует на себе это клеймо и не может от него избавиться.
В семье его я не видела простоты и естественности в отношениях. Даже дети, которых он так любил, казалось мне, стеснялись внешне проявлять свою любовь к нему — и для них он тоже был великим Шостаковичем.
Все, кто окружал его, проявляли особую к нему почтительность и словно бы менялись в его присутствии. Мы все старались поменьше говорить, становились более сдержанными, собранными, часто непохожими на самих себя. Если Дмитрий Дмитриевич высказывал свои суждения о музыке, о театре и суждения эти не всеми разделялись, то перечить ему все же никто не смел — таким огромным авторитетом был он для людей искусства. Надо сказать, что он очень хорошо это знал, никогда не злоупотреблял этим своим гипнотическим влиянием и, может быть, поэтому очень редко кого критиковал, а больше все хвалил.
Необыкновенная внутренняя сдержанность и дисциплина кажутся мне главными чертами характера Шостаковича и теми качествами, что помогли ему при его нервно-утонченной психике перенести тягчайшие для композитора испытания. Острота мысли, эмоциональная активность не оставляли его до конца жизни, и я никогда не видала его расслабленным, даже в самые тяжелые периоды его болезни. Последние годы он часто и подолгу лежал в больнице, но ни одного дня не провел в бездействии:
Дмитрий Дмитриевич обычно сочинял без рояля, и отсутствие его в больничной обстановке не было помехой в беспрерывной творческой работе композитора.
Его нервное утонченное лицо с печатью гения на нем, раз увидев, уже нельзя было забыть. Особенными были у него глаза — светло-серые, широко распахнутые, увеличенные стеклами очков, и детская, часто беспомощная улыбка. Всегда немного «поджатая» походка, мелкий шаг, беспокойные руки, которым он, казалось, не находил места и часто то одну, то другую закидывал за затылок, а потом отводил к подбородку своим характерным жестом, так хорошо всем нам знакомым. Речь его никогда не была спокойной и плавной — всегда напряженной, отрывистой. Говорил он быстро, как бы торопясь высказать мысль, повторяя по многу раз слова или целые фразы, делая упор на них, если хотел, чтобы собеседник запомнил, обратил на них особое внимание. У него была привычка пересыпать свою речь словами «понимаете» и «так сказать».