— Ничего, притерпится, — задумчиво ответил Гэбриель. — И Стимсон так говорил, когда ему было плохо, а потом ничего, обтерпелся. Я так и не зашел к нему до самых похорон.
Все признали правоту этих слов, даже Бриггс, хотя он и остался недоволен. Гэбриель направился к выходу, но его снова кто-то окликнул:
— Послушай, Гейб, помнишь тех эмигрантов в палатке, у которых хворал ребенок? Он умер ночью.
— Вот как, — печально сказал Гэбриель.
— Тебе не мешало бы зайти подбодрить их. А то мать убивается.
— Непременно зайду, — сказал Гэбриель.
— Я знал, что тебе захочется зайти, да и мать будет рада, что я тебя послал, — заявил все тот же доброхот, устраиваясь у печки с видом человека, который; пошел на крупные жертвы, чтобы выполнить свой моральный долг.
— И всегда ты о всех печешься, Джонсон! — сказал восхищенный Бриггс.
— А как же, — ответствовал Джонсон с подобающей случаю скромностью. — Мы, калифорнийцы, не должны бросать своих ближних в беде. Вот я внес свою лепту и теперь спокоен: Гейб о них позаботится.
Пока тянулся этот разговор, неприметный филантроп Гнилой Лощины захлопнул за собой дверь и пропал во тьме. Он выполнял принятые поручения с таким тщанием, что только к часу ночи подошел к своему жилищу на склоне горы. Это была хижина, сбитая из грубо обтесанных сосновых бревен, столь примитивная с виду, что ее лишь с трудом можно было характеризовать как создание рук человеческих. Крыша из древесной коры сплошь поросла диким виноградом; в щелях птицы давно свили гнезда; белка забилась прямо на конек и там грызла свои желуди без страха и без упрека.
Гэбриель осторожно вытащил деревянный колышек, служивший дверным засовом, и вошел в дом своим мягким, неслышным шагом. Раскопав в очаге тлеющий уголек, он зажег свечу и огляделся. Парусиновое полотнище разделяло комнату на две комнаты; разрез в занавеске заменял дверь На грубо сколоченном сосновом столе лежала одежда, принадлежавшая, как видно, девочке лет семи-восьми; платьице, сильно поношенное, а кое-где и порванное; совсем ветхая нижняя юбка из белой фланели, заплатанная красными лоскутами, и пара чулок, заштопанных и перештопанных так основательно, что от их первоначального состава едва ли что-нибудь сохранилось. Гэбриель сперва бросил общий меланхолический взгляд на эти наряды; потом принялся тщательно осматривать вещь за вещью. Скинув куртку и сапоги и приняв таким образом домашний вид, он достал стоявшую на полке шкатулку и уже начал было разыскивать нужные ему швейные принадлежности, как его прервал детский голосок с той стороны занавески:
— Это ты, Гэйб?
— Я.
— Знаешь, Гэйб, я устала и легла спать.
— Знаю, — сухо отозвался Гэбриель, вытаскивая торчавшую в нижней юбке иголку с ниткой. Кто-то уже принялся было чинить юбку, но, как видно, очень быстро утратил терпение, и дыра так и осталась незашитой.
— Ах, Гэйб, это такое старье!
— Старье?! — повторил Гэйб с укором в голосе. — Тоже скажешь! Конечно, поношенно малость, зато какие отличные вещи! Вот эта юбочка, например. — Гэбриель поднял юбку и поглядел на красные заплатки с гордостью художника, обозревающего созданный им шедевр. — Эта юбочка, Олли, крепче, чем новая.
— Она была новой пять лет тому назад, Гэйб!
— Ну и что? — спросил Гэбриель, нетерпеливо оборачиваясь к невидимой собеседнице. — Что с того?
— Я выросла за это время.
— Выросла! — пренебрежительно откликнулся Гэбриель. — А разве я не выпустил складку, разве не вставил в корсаж кусок мешковины в добрых три пальца шириной? Я вижу, ты решила разорить меня на платье!
Олли рассмеялась за занавеской. Однако суровый штопальщик не отозвался на ее смех. Тогда в импровизированную дверь просунулась курчавая головка, и вслед за тем стройная девочка в коротенькой ночной рубашонке подбежала к Гэбриелю и принялась ластиться к нему, пытаясь забраться под самую жилетку.
— Поди прочь! — сказал Гэбриель, сохраняя суровость в голосе, но самым жалким образом утрачивая строгость на лице. — Поди прочь! Тебе смешно! Я не щажу сил, только бы разодеть тебя в шелк и бархат, а ты купаешься во всех канавах и пляшешь в колючем кустарнике. Ты совсем не бережешь свои вещи, Олли. Не прошло ведь и десяти дней с тех пор, как я заклепал и, так сказать, полудил твое платье, и вот — погляди на него!