Концептуальные и инструментальные средства интеллектуальных систем лишь дополняют и делают более разнообразными формы упорядоченной, организующей и самоорганизующейся работы человека [66].
Интеллектуальная система, как система гомеостазиса, обрабатывает вводимую в интеллект информацию уже как информацию упорядоченную, подвергая ее лишь форме опознания на уровне рефлексии, или точнее на уровне ее рефлексивной грамотности, соотнося ее с объективной действительностью и последствиями, например, при решении конкретной проблемной или ментальной ситуации.
Рефлексивно-парадоксальное мышление может приводить к умозаключению — новому знанию; наслаждению — информационным экстазом возможности появления события, которое никогда не будет реализовано; заблуждению, которое в зависимости от психо-физиологической ориентации приводит к преднамеренной и непреднамеренной дезинформации и дезориентации, выражаемым в том числе в форме умыслов лжи и зла. Умыслы лжи и зла, как формы рефлексивного мышления, отрицаются умозаключением как экскременты жизнедеятельности.
По Канту, «противоположность истине — ложь. Ложь есть унижение и как бы уничтожение человеческого достоинства в себе. Человек, который не верит тому, что он сам говорит... имеет еще меньшую ценность, чем если бы он был просто вещью». (Кант И. Метафизика нравов в двух частях. Соч. Т. 4(2). С. 366–367.) Примером умысла оправдания ЛЖИ может служить работа В. Пешего «Антидуховная „религия“ в рамках парадоксального мышления» (Новосибирск, 1994. 50 c.), где имеется даже специальный параграф, посвященный такой форме умысла: «Психические стрессы, длительный период полового созревания и ЛОЖЬ — есть причины появления и инструменты совершенствования Человека». Вот классический пример парадоксально-рефлексивного мышления, в котором в форме умысла декларируется заблуждение. Это тем более интересно, что данная работа рекомендуется категории лиц, именуемых автором — ЛПГР, лицам, принимающим государственные решения. В качестве сарказма можно предположить, что ряд ЛПГР обладают явной склонностью к подобного рода умыслам, но в отличие от автора цитируемой работы просто скрывают таковые свои качества, т.е., по Канту, являют собой неодушевленную «вещь» в чистом виде (см.: Кант И. Об изначально злом в человеческой природе. 1792). На этом фоне «современных философских игр» даже может появиться впечатление, что «Оправдание добра. Нравственная философия» В.С. Соловьева уже не имеет смысла, а краеугольным камнем служит снова философия знаменитого готтентота, утверждавшего, что «добро — это когда он украдет много коров, а зло — когда у него украдут». (Соловьев В. Соч. М.: Мысль, 1990. Т. 1. С. 98). И все же вслед за философом-космистом Н.Ф. Федоровым полезно помнить: «Добро есть сохранение жизни живущим и возвращение ее теряющим и потерявшим жизнь». (Федоров Н.Ф. Соч. М.: Мысль, 1982. С. 608).
Анализ форм парадоксально-рефлексивного мышления содержательно укладывается в аксиоматическое умозаключение И. Кеплера [69] о том, что «величины, обладающие формой, душам воспринимать легче, чем бесформенные величины». Вот почему любое художественное произведение опознается читателем не декларацией, а формой самого произведения: «„Жизнь и приключения Мартина Чезлвита“ — это форма парадоксально-рефлексивного мышления, а информация, даваемая Ч. Диккенсом по этому поводу, есть умозаключение: „Превратите коммерцию в сплошную ложь и повальное воровство, топчите знамя нации, как негодную тряпку, оскверните его звезда за звездой, сорвите с него полосу за полосой, как срывают погоны с разжалованного солдата, — все что угодно ради долларов!“» (Ивашева В.В. Творчество Диккенса. М.: МГУ, 1954. C. 146). Форма опознания истины или ее части подсознательно методом рефлексивно-парадоксального мышления зачастую содержится даже не столько в смысле текста, сколько в мелодии сочетания гласных и согласных, опосредствующих структуру сложности языка как форму сложности самого сознания: «И сице единъ инокъ, къ единому богу помоляся, и азбуку сложилъ, и грамоту сотворилъ, и книги перевелъ в малых летехъ, богу помогающу ему; а они мнози филосифи, многими леты, седьмь философовъ, едва азбуку уставили, а 70 мужъ мудрецъ преложение перетолмачили...» (Хрестоматия по древней русской литературе. М.: ГУПИМ, 1952. C. 192). Лев Толстой, читая роман Мопассана «Милый друг», находил, что роман загроможден «грязными подробностями, в которых, к сожалению, как будто se plait (находит удовольствие) автор» (см.: Данилин Ю. Мопассан. М.: ХЛ, 1951. C. 123). Если полагать, что маститый титан от литературы не лукавил, то что же останется от произведения «Милый друг» по его форме, если оттуда удалить «грязные подробности». Чехов как беллетрист поразительно точен и отчаянно современен, когда описывает свое путешествие на Сахалин: «Мы... размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей» (Ермилов В. А.П. Чехов. М.: СП, 1954. С. 221), но его художественные произведения носят отпечаток той парадоксально-рефлексивной «размытости», как и полотна К. Моне.