— Ты давно себе хобби такое выбрал?
— Музыка — не хобби. Музыка — это…
— Ну, ну… Что же такое музыка? Давно хотел тебя спросить.
— А и в самом деле, как ты понимаешь музыку? — подал голос из тёмного угла Филимонов.
Вадим отвечал не вдруг. И несколько необычным образом:
— Бетховен хотел объясниться в любви девушке, но не находил подходящих слов и тогда решил излить свои чувства в музыке. Долго он в бурных аккордах рассказывал о любви. И когда кончил, спросил: «Вы поняли меня, Лорхен?» Девушка ответила: «Музыка всегда полна прекрасных тайн. Она заставляет трепетать сердце, волнует душу, но её речь невозможно передать человеческими словами».
Вадим замолчал; он, кажется, не закончил мысль, и товарищи ждали продолжения. Но продолжения не последовало. Каждый на свой лад представлял сцену объяснения в любви Бетховена, и даже как будто слышал музыку, которую он исполнял в импровизациях, и, может быть, впервые каждый из них, в том числе и Галкин, проникся желанием слушать и понимать музыку. Впрочем, Галкин в эту минуту думал о другом: его грызла обида на академика, на Зяблика, на всех, кто сейчас находится под крышей дачи. Пятый раз группа Филимонова приглашается на дачу директора института: они тут ставили отопление, монтировали газонагревательный аппарат, переделали электрическую проводку — и всегда их встречали как дорогих гостей, накрывали стол на большой веранде, открывали для них бильярдную, несли туда на подносах кофе. Нынче же хозяев точно подменили.
Академик перед сном вышел в сад и нашел брата своего Ефима в расстроенных чувствах. Ефим собирался уходить из дома.
— Ты это чего надумал, Ефим? — спросил академик.
— Домой поеду, в деревню.
— Зачем же ты туда поедешь? Кто ждёт тебя там? У нас и родных не осталось, двое мы с тобой на белом свете.
Ефим на это ничего не ответил, он был согласен: в деревне его никто не ждёт, ехать ему, в сущности, некуда. Братья сидели на брёвнах с другой стороны сарая, и бригада Филимонова слышала их разговор. Учёный брат дальше развивал свои мысли, приближал беседу к главной сути, хотя оба по прошлому опыту знали причину внезапных сборов Ефима.
— Небось Зяблик тебя обидел. А может, Дарья?
— Стар ты стал, братеня, они-то, помощнички, и вздыбили шерсть. Дачку твою на себя переписать желают. Слышал я разговор такой.
— Ты что буровишь, Ефим! Дача институтская, она за давностью лет в собственность ко мне перешла. Мы с тобой хозяева тут, и никто у нас дачу не отнимет.
Буранов-старший говорил негромко и не строго, академик хоть и напускал на себя важность, но в голосе его печальное изумление слышалось и отчаяние, и призыв к брату, единственному близкому существу, не уезжать в деревню, не оставлять его одного.
— Смыслишь ты чего? — возвысил голос.
— Смыслю, брат, очень даже смыслю! А твой-то разум помрачился. Чужие они все! И эти… Три Сергея. Волком на меня смотрят. Один-то из них на место твоё метит. Коршуньё проклятое! И дачу, и квартиру — всё оттяпают. И добришко на распыл пойдёт. А ведь ты его всю жизнь копил, силушки вкладывал: и в дачу, и в мебель, и в одежонку — аль забыл, как штаны остатние латали, когда впервой ты за границу ездил. Сейчас-то, поди, костюмов разных не счесть, рубах одних полный шкаф набит.
— Будет тебе, Ефим, тряпьё ворошить! Другие теперь времена. Нашёл тоже!
Старики, видно, забыли, что посторонние люди за стеной, — не только разговор, а и дыхание слышно. Шумно дышит старший брат академик, нет-нет да забулькает у него в горле, захрипит он, кашлянет. И вздохнёт с присвистом, с пристоном. А Ефим знай своё — пилит:
— Ушёл бы ты со службы, Ляксандр. Чай, тебе за восемьдесят, пора уж. Не по-христиански это — чужую жизнь заедать. Сдай контору молодому, отойди. Какой ты теперь работник! Пень трухлявый при дороге. А подле гнилого пня, известное дело, — сорняк в гору прёт. Видят, что слаб, и прут.
Академик, словно чувствуя вину перед братом, заговорил примирительно:
— М-да-а… Говорил тебе: купи ты, Ефим, вон тот домишко за две тысячи, отдадим мы дачу детскому саду, а сами в домике поселимся. Пенсия у меня большая, жили б мы с тобой, да клубничку разводили.