Сказанное никоим образом не следовало бы принимать за критику. Это — не критика, а попытка описания фактов в своеобразном ракурсе. Надо иметь в виду: если это было так, то это должно было быть так. Мысль, проходящая обряд самопознания и самосознания, должна была оторваться от своей мифической родословной (как знать, не через повторение ли поступка Эдипа?), но опасности, подстерегающие ее на этом пути, оказались неисчислимыми. Не такова ли и схема истории отдельной человеческой жизни (аналогия необязательная, хотя эвристически небесполезная): ребенок, пребывающий под сенью родительского рая, вырастает в подростка, могущего замахнуться на родителя, и дальше в юношу, покидающего отчий дом в теме верности шубертовскому "Скитальцу", чтобы, наконец… Но конца–то и нет еще. Вернется ли он в отчий дом, возмужалый, новый, по–новому, или растратит свой срок в бесцельных и беспроких мытарствах, — вопрос пока остается открытым. Драма мысли (ее заключительный акт) еще не дописана. Но несомненно одно: авторский коллектив пишущий эту драму, неоднороден. И в шуме бранных дискуссий по поводу престола мысли между пустыми формами рассудка и слепыми созерцаниями чувств не столь уж редко звучат загадочно просветленные реплики прозревающей памяти первородства. Память о прологе удерживает Фауста от "театра абсурда" и выпрямляет его стези.
Глава 2. Проблема познания как reductio ad absurdum
В воспоминаниях К. — Г. Юнга приводится любопытный разговор, имевший место между ним и вождем одного из племен американских индейцев:
— Видишь, — сказал Охвией Биано, — как жестоко выглядят белые. Их губы тонки, они остроносы, их лица покрыты морщинами и искажены складками. У них вытаращенные глаза; они всегда что–то ищут. Что они ищут? Белые всегда хотят чего–то; они всегда тревожны и беспокойны. Мы не знаем, чего они хотят. Мы не понимаем их. Мы думаем, что они сумасшедшие.
Я спросил его, почему ему кажется, что все белые сумасшедшие.
— Они говорят, что они думают головами, — ответил он.
— Ну конечно. Чем же думаете вы? — удивленно спросил я его.
— Мы думаем тут, — сказал он, показав на сердце" [1].
Разговор действительно интересный. Впрочем, значимость его определяется не столько эффектной парадоксальностью формулировок, как могло бы показаться поначалу, сколько их символичностью, в которой таится симптом первостепенной важности. Трудно сказать, выглядят ли белые в самом деле жестокими, но очевидно одно: в контроверзах такого рода им едва ли не всегда приходится обнаруживать примерный комплекс неполноценности, корни которого, как правило, остаются вне поля зрения. В конечном счете, европоцентризм, ставший притчей во языцех, не так страшен, как его малюют; о каком же европоцентризме может идти речь, когда все более привычным становится образ культурного европейца, не умеющего отстаивать собственную культурность и с виноватой улыбкой глотающего горькие пилюли упреков со стороны представителей "развивающихся стран", а то и вовсе дикарей. Этот образ, еще со времен Шатобриана преследующий сознание европейца, стал воистину неким мифом, где "профанному" самоуничижению соотечественников Моцарта, Леонардо и Гёте противостоит "сакральное" превосходство татуированных аборигенов или немногословных наставников тибетских монастырей. А между тем само это превосходство в значительной степени обусловлено "сумасшествием" думающих голов; уже не говоря о трогательных фантазиях Майн—Рида, кому, как не добросовестным пионерам европейской научности, от Гумбольдта до Леви—Стросса, обязаны "мудрые" туземцы или хранители тысячелетних тайн своим ошеломляющим влиянием на представителей западного человечества! И однако ситуация не решается столь просто; в бесхитростном парадоксе собеседника знаменитого психолога заключен своеобразный и достаточно внушительный резон, радикальное прояснение которого вырастает до масштабов истории европейской мысли в целом. Во всяком случае, "голове" не мешало бы поразмыслить над той тревожной легкостью, с которой ей приходится принимать сердечные заверения в ее собственном сумасшествии.