Опять ты, жизнь, живой струею льешься,
— говорит Фауст, встречая солнце, —
Приветствуешь вновь утро золотое!
Земля, ты вечно дивной остаешься:
И в эту ночь ты в сладостном покое
Дышала, мне готовя наслажденье,
Внушая мне желанье неземное…
Солнце переливается в него, смешиваясь с его дыханием и дыханием земли. Живое смешивается с живым и ощущает себя как часть живого. Оно бессмертно в этом слиянии, оно забывает о своем конце.
продолжает Фауст, —
и в роще воспевает
Хор стоголосый жизни пробужденье.
Туман долины флером одевает,
Но озаряет небо предо мною
И глубь долин. Вот ветка выступает.
Не скрытая таинственною мглою,
За цветом цвет является, ликуя,
И блещет лист трепещущей росою…
Вот оно, забвение! Вот острие мига, в котором нет трагедии! Она исчезает на этой вершине, растворяется в «стоголосом хоре жизни».
Искусство всегда знало этот выход. Оно само было им, было жизнью, которую человек проживал во второй раз. Оно было наслаждением и дыханием сущего, его круговоротом, его шумом.
Вот отчего не холодом веет от трагедии Гёте, а жар бытия источает она. Вот отчего так вакхичен его скептик Фауст.
Сцены в келье, сцены противостояния Фауста и Духа сменяются безумствами вальпургиевой ночи, безумствами деяния и любви. Здесь Фауст неукротим, и здесь он безбрежен — так же как и в своем отчаянии постичь связь вещей.
В этом самопознании и самосгорании заключена слава его жизни — слава, которую он кидает на весы иронии, перевешивая ее.
Поднявшись в горы, Фауст вспоминает Елену, с которой он был недолго. Он видит облако на вершине, и оно напоминает ему прекрасную женщину. Елена так же прекрасна и так же мгновенна, как это облако. Только что он наслаждался им, и вот нет его: оно растаяло, исчезло в воздухе.
Так кончилась и любовь. Но она была! И Фауст жил ею!
Это ощущение жизни — самое сильное в трагедии Гёте. Оно бьет из самых недр человека, из его глубин, где зарождается его существо. Оно исходит из него и возвращается в него, им одним заключаясь, им исчерпываясь.
На этом можно было бы поставить точку. Здесь можно было бы сказать: конец.
Но мы забыли о спорщиках. Мы забыли о тех, кто спорит: как писать про физиков?
Давайте вернемся к ним.
Достойного синтеза пока не видно, и каждый из нас обладает лишь долей истины.
Сент-Экзюпери
Но сначала — еще о «Фаусте».
В прологе Гёте сталкивает поэта, комика и директора театра. Они толкуют о пьесе.
Директор цинично говорит о публике:
Тружусь для публики я неизменно:
Она живет и жить другим дает.
Уже стоят столбы, готова сцена,
Ждет праздника взволнованный народ.
У нас ведь все к чудесному стремятся:
Глядят во все глаза и жаждут удивляться.
Мне угождать толпе хоть и не новый труд,
Но все ж меня берет невольное сомненье:
Прекрасного они, конечно, не поймут,
Зато начитаны они до пресыщенья.
Вот дать бы пьесу им поярче, поновей,
Посодержательней — для публики моей!
Директор прекрасно понимает разницу между «чудесным» и «прекрасным». Чудес требует толпа. Чудесное — это то, что «поярче», «поновей». Прекрасное не обязательно ново.
А что же оно?
И тут в разговор вступает поэт:
Не говори мне о толпе безумной —
Она иной раз вдохновение спугнет,
Избавь меня от этой давки шумной,
Влекущей мощно в свой водоворот.
Нет, тишины ищу я, многодумный,—
Лишь там поэту радость расцветет;
Там, только там божественною властью
Любовь и дружба нас приводят к счастью.
Что в глубине сердечной грудь лелеет,
Что просится на робкие уста —
Удачно ль, нет ли, — выйти чуть посмеет
На свет — его погубит суета!
Нет, лучше пусть годами дума зреет,
Чтоб совершенней стала красота!
Мишурный блеск — созданье вероломства.
Прекрасное родится для потомства!
Поэта прерывает комик:
Потомство! Вот о чем мне речи надоели!
Что, если б для него — потомства — в самом деле
И я бы перестал смешить честной народ?
Кто ж публику тогда, скажите, развлечет,
Веселой шуткою, ей нужной без сомненья?
Поэт стоит на своем. Он гордо выслушивает призывы директора обратить свои взоры к «массе». Он иронически смотрит на комика, который говорит ему:
…Вы можете заставить страсть
Фантазию, любовь, рассудок, чувство,