Я часто вспоминаю лицо молодой учительницы–афганки, которая, смеясь, на каблуках и в мини–юбке, утром на майдане перед школой собирала вокруг себя восторженно льнущих к ней, галдящих первоклашек. При этом я каждый раз думаю о том, что сегодня в Кабуле женщину забивают на улице камнями, если, потянувшись на рынке рукой к товару, она неосторожно обнажила запястье… Или о том, что выйти на улицу без мужчины она вообще не может, поэтому, если у женщины нет мужа, отца, или старшего брата, или кого‑то, кто принесет ей еды, она просто умрет дома с голоду…
Еще хуже мне становится, когда в московском метро я вижу молодых мужчин в камуфляже с треугольниками тельняшек в расстегнутых даже на морозном холоде воротниках, без рук или без ног сидящих около шапок с подаянием. Нередко они пьяны или одурманены так, что не могут открыть глаза, отстраненно и напряженно пребывая в своем, непостижимом для меня мире.
Я кладу в эти шапки что могу и ловлю себя на том, что делаю это от страха. И не столько от страха перед возможным будущим, перед мыслью о том, что моему сыну или мне самому еще может достаться такое в Чечне или где еще, сколько от страха перед прошлым, уже случившимся в жизни этих людей. Перед тем, что им, тогда мальчишкам, уже довелось пережить. Никогда и не думал, что можно так бояться чужого прошлого. А может, это просто подсознательный всплеск облегчения, что меня самого пока пронесло.
Когда я сую в шапку деньги, мне хочется то ли провалиться сквозь землю от взглядов окружающих, то ли замычать сквозь зубы оттого, что мы все привычно проходим мимо. Или занимаемся орнитологией. Или транслируем по радио в метро рекламу недорогих туров на Кипр и в Австралию… Но ничем, кроме этих смятых купюр, я никому помочь не могу…
Двадцатого января (день моего первого приезда в Кара- Калу) я каждый год выпиваю стакан вина за жаворонков, орлов, за ВИР, Копетдаг, Сумбар, Иран, за Муравских, за полынь под ногами, за солнце, кумганы, за Афганистан, за тельпеки, за змей, за родники и тюльпаны в горах, за экспедиции и караваны Зарудного, за древний великий Хорасан, за Едимново, Тарусу, за кафедру и за многое–многое другое…
Мои родители по–прежнему живут в Балашихе в том же самом доме и еще больше интересуются нашими делами и путешествиями. Сначала они водили в городской парк гулять моего сына, а когда он подрос ― мою младшую дочь. Наблюдая это, я каждый раз пытаюсь представить, каким был этот парк, когда они водили туда меня (что‑то помню, но смутно). Дай Бог им здоровья и долгих лет.
Васька вырос и к моим птичкам равнодушен, увлекается совсем другим. Не мечтая особо в детстве о путешествиях, он начал путешествовать еще до того, как приобрел сознательную способность мечтать, и сейчас сам признается, что он ― скорее домосед. Хотя слово «домосед» имеет для него уже несколько иной смысл, чем для нас: каждодневно обсуждая повседневные мелочи на Интернет с друзьями из Испании, Индонезии, Колумбии, Австралии и Канады одновременно (в куче–мале из разных языков), он поездку в Европу или в США далеким путешествием и не считает…
У меня все те же «ласковые жены. Мне хорошо с ними». Моя дочь Даша, родившаяся от них уже после описываемых событий, каждый вечер, послушав книжку перед сном, кричит мне: «Сергей! Пора!» ― подражая маме, она зовет меня не «папа», а по имени. Когда я подхожу, она требует рассказать ей очередную «сказку–правду» про то, «что с тобой действительно когда‑нибудь происходило на самом деле».
Иногда я рассказываю ей что‑нибудь из этой истории, а сам не могу оторвать глаз от пятилетней девочки, пытающейся представить себе далекие горы, незнакомых людей и «строгих» орлов. Она слушает очень внимательно, но вопросы раз за разом задает не про орлов, а про маленькую пушистую песчанку с черными глазками, которая стремглав бежит к своей норке, неся во рту целую охапку зеленой травы…
Сам я по–прежнему в очках (контактные линзы не люблю), а когда путешествую ― в шляпе. Раз в два–три года, бреясь, как обычно, по утрам, я вдруг опираюсь руками на раковину, смотрюсь внимательно в зеркало и спрашиваю сам себя: «Салам алейкум?..»