Сам достойный Герман был не очень занимателен, хотя по-английски говорил сносно. Миссис Герман — она всегда обращалась ко мне хоть разок дружеским сердечным тоном — я не мог понять (полагаю, она говорила на platt-deutsch[2]). Что же касается их племянницы, то, как ни приятно было на нее смотреть (почему то она вызывала радужные надежды на будущее человечества), — она была особа скромная и молчаливая и большей частью занималась шитьем; лишь изредка я замечал, как она, забывая о своей работе, погружалась в девические размышления. ее тетка сидела напротив нее, также с шитьем, поставив ноги на деревянную скамеечку. Герман и я выносили из каюты два стула, ставили их по другую сторону палубы, усаживались и курили, мирно обмениваясь изредка несколькими словами. Я приходил к ним почти каждый вечер. Германа я всегда заставал с засученными рукавами. Вернувшись с берега на борт своего судна, он начинал с того, что снимал пиджак; затем надевал на голову вышитую круглую шапку с кисточкой и заменял сапоги матерчатыми туфлями. После этого он курил у двери рубки, с видом добродетельного гражданина, поглядывая на своих детей, пока их не ловили одного за другим, чтобы уложить спать в различных каютах. Наконец мы пили пиво в кают-компании, где стоял деревянный стол на козлах и черные стулья с прямыми спинками, что придавало каюте вид кухни на ферме. Море и все морские дела, казалось, были очень далеки от этой гостеприимной и примерной семьи.
А мне это нравилось, ибо немало неприятностей было у меня на борту моего собственного судна. Британский консул ex officio[3] приказал мне принять командование. Мой предшественник умер скоропостижно, оставив для руководства своего преемника несколько загадочных неоплаченных счетов, сметы сухого дока, намекающие на взяточничество, и множество квитанция, накопившихся за три года непомерных расходов; все это было перепутано и валялось в пыльном старом футляре от скрипки, обитом красным бархатом. Кроме того, я нашел большую приходо-расходную книгу; с надеждой раскрыв ее, я, к крайнему своему удивлению, увидел, что она заполнена стихами, — страница за страницей рифмованных виршей, игривых и непристойных, написанных аккуратнейшим бисерным почерком. В том же футляре я нашел фотографическую карточку моего предшественника, снятую не так давно в Сайгоне: он был изображен на фоне сада, в обществе особы женского пола, весьма странно задрапированной. Это был пожилой приземистый грубый мужчина с суровой физиономией, облаченный в топорный черный суконный костюм. Волосы у него были зачесаны на виски, на манер кабаньих клыков. От скрипки не осталось и следа, если не считать футляра — пустой ее шелухи; на двух последних рейсах судно, несомненно, должно было недурно заработать, но от этих денег даже шелухи не осталось. Куда ушли все деньги — неизвестно. На родину они пересланы не были: в письме, видимо случайно сохранившемся в письменном столе, владельцы судна довольно кротко упрекали моего предшественника в том, что за последние полтора года он не удостоил их ни одной строчкой. Запасов на судне не оказалось никаких, — не было ни единого дюйма запасного каната, ни ярда парусины. Судно было голо, и я предвидел бесконечные затруднения, пока мне удастся приготовить его к плаванию.
Тогда я был еще молод, — мне не было тридцати лет, — и я очень серьезно относился к самому себе и к своим затруднениям. Старый помощник, который играл роль главного плакальщика на похоронах капитана, не особенно обрадовался моему появлению. Но дело было в том, что парень был недостаточно квалифицирован для командования, и консул должен был назначить человека, у которого все свидетельства в порядке. Что же касается второго помощника, то я могу только сообщить вам его фамилию — Тотерсен или что-то в этом роде. Он отличался одной особенностью: в этом тропическом климате носил на голове облезшую меховую шапку, и был, без сомнения, самым глупым человеком, какого мне когда-либо приходилось видеть на борту корабля. Таков он был и по виду. Он казался до того ошеломляюще глупым, что я всегда удивлялся, когда он отзывался на свое имя.