Но мне они ничего не сказали, и я кажусь себе дураком, потому что диалог окончился полным фиаско, и виноват в этом я сам! (Ведь в моем сегодняшнем собеседнике не было ничего метафизического. Абсолютно ничего. Именно в нем-то и не было.)
Боюсь, из-за этих последних страниц я в конце концов свой дневник в письмах вообще тебе не пошлю. Или вырву их как предельно наивные и, в сущности, глупые.
Впрочем, мне это мало поможет.
Под конец хочу поделиться еще одной взбалмошной идеей, очевидно, даже более наивной, однако я не в силах от нее избавиться — она звучит в моих ушах во время всех тех мысленных бесед, одну из которых я тебе здесь описал.
Представь, вот что не идет у меня из головы, но одновременно не умещается в ней.
Как могут люди не сознавать, что, когда кончится их жизнь, для них вообще все кончится. Абсолютно все! Почему эта мысль их не мучает? Ведь они выпадут из бытия, из жизни человечества, земного шара, мира, вселенной и никогда-никогда больше не возродятся. Пройдут тысячелетия, миллионы и миллиарды лет, все в космосе тем временем как-то перемешается, переформируется, а их просто-напросто не будет. Они перестали существовать, стали совершеннейшим ничто, а ничто никогда не сможет превратиться в нечто, навек, навек останется — ничем.
Если бы люди помышляли об этом, возможно, в тот микроскопический отрезок вечности, в который нам дано промелькнуть на сцене жизни, кое-что они понимали бы иначе.
Именно сейчас и именно здесь мною овладела навязчивая мысль, что неверно тот думает о жизни, кто мало думает о смерти».
«Дядя!
Не знаю, письмо ли это, вообще ничего сейчас не знаю; ведь знать — это охватить умом вещи, связанные друг с другом, а тут — вокруг меня и во мне — все разбито, разметано…
…Но что-то я должен делать, а поскольку не могу ни ходить, ни двигать руками (сижу на дне воронки от снаряда), то, собственно, единственное, что мне доступно, — это скрести карандашом по бумаге, и хотя крик и вой вокруг не передашь, все же я буду писать, ибо у меня нет другого выбора, иначе я сойду с ума, что, возможно, еще не худший выход из положения.
Хоть бы на минуту это прекратилось! Часы у меня бог весть когда остановились, и я не имею понятия, сижу ли тут скрючившись три часа или пять, а может, и еще больше, потому что, если прошло даже всего полчаса, все равно это уже вечность, проклятая, бесчеловечная, сволочная вечность, а когда это мне окончательно надоест, — достаточно подняться в полный рост и высунуть голову наружу, в нескончаемый свинцовый ливень пуль, в град осколков. Представь себе — нет, ты этого не можешь себе представить, — за каждой буковкой моей пачкотни слышен разрыв, гром, грохот, словно обрушился дом, и опять протяжный вой и свист, предупреждающий о новом разрыве… Рев, шипенье, громыханье, длительное и прерывистое, резко ударяющее в уши и снова медленно угасающее; весь этот дикий хаос басовитых, свистящих и раздирающих барабанные перепонки звуков раздается вокруг, и в каждом звуке стальная сердцевина, посланная, чтобы убивать, пробивать, разрывать, подбрасывать к небу, вдалбливать в землю… Запыхавшаяся от постоянных усилий смерть отвратительна в своих анонимных убийствах, она ни о чем не ведает, и только трудится, трудится… Знаешь, апокалипсические всадники со средневековых гравюр, которых ты мне как-то показывал в венском Альбертинуме, были еще удивительно человечны в сравнении с тем, что творится здесь; помню, один из них был скелет, другой дьявол, третий — с ног до головы в железных доспехах, но все равно в них еще улавливалось что-то человеческое, хотя у первого уже с костей отваливалось мясо, а на лица двух других железо и зло наложили такую уродливую печать, точно это были прокаженные. Здесь же не осталось ничего человеческого. Пусть снаряды, вспахивающие землю вокруг, вылетают из стволов, пушек обслуживаемых людьми — заряжающими, наводчиками, запальщиками, — но ведь и их кто-то послал, кто-то подставил под огонь наших орудий, как мы выданы на милость и немилость их пушек, — и вот мы убиваем друг друга, отрываем руки-ноги, выворачиваем внутренности, швыряем в воздух и размазываем по земле…