Стоны и вопли неслись по всему городу… А охота не прекращалась, и чем увереннее насильники чувствовали себя хозяевами положения, чем жалобнее евреи молили о пощаде, тем гнев их возрастал. Словно до сих пор их обманывали, а они лишь сейчас прозрели и ясно увидели врагов. Евреи молили, евреи выли от страха, евреи убегали, – они были виновны… – убегающих нужно поймать и убить, покорных – истязать, замучить, бить… Дикие слухи разносились, передавались из уст в уста, туманили головы, и смятение росло. И самое странное в этом стихийном нападении было то, что им как будто управляла чья-то сознательная воля, и до сих пор в среди насильников не случилось ни одного момента замешательства, не было сделано ни одной ошибки… Все шло, как заранее организованное. С ночи на утро, – и это потом заметили, – в христианских домах все ворота были отмечены крестом, а в окнах стояли иконы, кресты; святые изображения, словно в насмешку, служили указателями для насильников, – где грабить и убивать не нужно, и где грабить и убивать следует… И было в этом заговоре воли сознательной со стихией нечто воистину устрашающее, нечеловеческое…
Банды неслись среди шума и одобрения любопытных, и, пока не раздались стоны истязаемых и убиваемых, погром все еще был похож на созданный кошмар. Но с первым убитым как бы отбросились последние шлюзы, и кровавый гнев кровавой волны разлился по городу. Никто никогда не слыхал таких безумных молений, таких криков боли и ужаса, никто никогда не видел этих утонченных истязаний, которым подверглись беззащитные жертвы. Распаленные подстрекательством, дикой свободой, которой ранее не знали, одобрением, насильники потерялись от торжества. Самые дикие планы мести рождались вмиг, и весь ужас варварства, живущий в человеке, прорвался наружу. Евреи искали спасения, – их находили повсюду. На улицах за ними охотились с воем, с воплем, с ревом, – их сталкивали с дрожек, с конок, задерживали на вокзалах, ловили подле вагонов, вытаскивали из храмов, хватали в храмах, – и тут же безжалостно избивали, убивали, обирали, не различая ни пола, ни возраста. Ничто не могло смягчить инстинктов насильников, и на этот раз должен был быть исчерпан весь катехизис мучительства. Они врывались в дома, искали евреев в погребах, на чердаках, убивали, оскверняли, насиловали девушек, избивали их или вспарывали животы, или отрезали груди, или душили младенцев, и, убегая, оставляли за собой кучи людей без сознания, трупы… Они били дубинками, ломами, топорами по голове, сопротивлявшимся мужчинам отрезали языки, отпиливали руки, выдавливали глаза, или забивали гвозди в нос, в голову…
На окраине резня началась раньше, чем в городе…
Нахман и Натан, окруженные Мейтой и Фейгой, все еще не верили… Ворота дома были заперты, мужчины ходили по двору, и хотя они были бледны и нахмурены, а женщины ломали руки и причитали, все еще почему-то казалось, что гроза минует их. Старуха Сима и Чарна спрятались под кроватями, Мехеле держался подле матери, а Блюмочка, стоявшая у окна, каждый раз спрашивала:
– Что это за крики, мать Чарна, почему во дворе плачут?
И Чарна отвечала:
– Это оттого, Блюмочка, что город горит… молчи…
– Я боюсь, Нахман, – раздавался голос Мейты, – бежим отсюда.
– Во дворе много мужчин, – упорствовал Нахман…
С момента погрома он как бы потерялся. Он отвечал невпопад, о чем-то думал, без устали шагал по комнате, – но в душе его росла великая печаль. Было так, будто то огромное, что зажглось внутри его и ослепило, вдруг начало гаснуть, разрушаться, и оттого, что оно напрасно зажглось, поманило и теперь погасло, – потерялась охота к жизни. Погром? Разве могла удержаться почва под ногами? Где была высокая мечта Давида о грядущем равенстве народов? Где правда, еще вчера осязательная? Где вера, что евреи и христиане – братья? Одной жизни, одного страдания рабов все-таки что-то огромное разделяло, и случилось лишь, что более сильные… И каждый раз, когда мука душевного крушения одолевала его, он подбегал к Мейте и лихорадочно спрашивал:
– Ты еще веришь, Мейта, – может быть, ты хоть веришь?