Здесь и беседовали друзья. Примерно так это выглядело: поздоровавшись и присев на скамью, секунду молчали, собираясь с духом, после чего кто-нибудь произносил: «Давеча у Молешотта прочел я…» И они принимались осыпать друг друга именами Молешотта, Клаузиуса, Гельмгольца, Менделеева, Клода Бернара, Фейербаха и десятками других по большей части — высокомудрых и труднопроизносимых; глаза у обоих разгорались. Евграф почти или даже вовсю кричал, Болеслав парировал слабым и всезнающим голосом. Назавтра они подхватывали диалог на прерванном месте.
О прошлой своей жизни Вноровский рассказывал скупо; родом был из Варшавы. И вот заметно стало, что и о своем детстве, о своем генеральском детстве, о котором повествовал Федоров с гордостью, теперь распространяется он скупо и сурово и несколько туману даже припускает… словно были там происшествия, о которых желательно умолчать.
Наступила пора для Евграфа светлая, нервная, скоробегущая. (К сожалению, и скоро пробежавшая.) Развлечениями и отдыхом друзья категорически пренебрегали: времени и так не хватало; о возрасте своем они не могли без ужаса вспомнить. «Мне уже шестнадцать (а другой говорил: «Мне уже семнадцать!»), и ничего не сделано для вечности».
Первым не выдержал Вноровский. Его снесли в лазарет. Узнав об этом, Евграф прикупил у унтера-истопника десяток папирос и отправился туда, пребывая в убеждении, что консилиум седобородых профессоров диагностировал у его приятеля страшную умственную усталость, происшедшую от занятий и тяжелых философских раздумий. На стук в дверь вышел фельдшер, мужик угрюмый и матерщинник. Вноровский? Как же-с. Известно. Положен в инфекционную палату. Ди-зен-те-ри-я. Папиросы выбросил в снег, свидания не разрешил, книги приносить запретил. Чего-нибудь съел ваш дружок испорченное. Евграф ушел в большом смущении и поколебленный даже в медицинской науке. Болеслав съел? Да он и ел-то вообще чуть-чуть. Вечно на тарелке половину оставит, к бурному негодованию ненасытных соседей по столу.
Позже Болеслав признался, что от лазаретной скуки по ночам не спал и, сидя в постели, рассматривал народившийся месяц. «Еще б немного, и стихи сочинять принялся». Более пустого времяпрепровождения и придумать, по его мнению, невозможно. Из всех поэтов за одним Некрасовым признавал кое-какие достоинства. Его муза «публицистична». Проза — она заслуживает уважения. Она разносит в народе положительные знания. И, обратно же, доставляет интеллегентным людям сведения о положении народа. Живопись и музыка? Никудышные и мертвые искусства. Насчет живописи Евграф спорить не стал, а «по музыке» дал бой. Так что, как можно убедиться, не всегда беспрекословно внимал он своему кумиру… (В качестве аргумента, разумеется, не принятого во внимание, он выставил то, что жизни своей отныне без музыки не представляет.)
Прошло сколько-то времени, Болеслав выдержал беспапиросную и бескнижную муку, уберегся соблазна сочинять стихи и был выписан из лазарета. Друзья встретились в коридоре. Евграф просиял и потупился; сообщил: «Давеча прочел я у Лапласа…»
Они прислонились к стене и часа два умильно посыпали друг друга учеными именами.
Весною участились занятия на плацу; юнкера топали в полной амуниции и под оркестр — готовились к выступлению в Петергоф.
В июне и выступили.
Шли с привалами каждый час, в полдень прикатила походная кухня. Ночевали в селе Старые Кикенки.
Подходя к Петергофу, заслышали канонаду.
У рябцов испуганно вытянулись носы, бывалые старшеклассники повели плечами: ишь артиллеристы, опять обогнали.
Это означало, что артиллерийское училище уже в лагере и упражняется в пальбе.
В Петергофских лагерях скапливалось порядочно войсковых частей и учебных заведений. Нередко проводились крупные маневры — под командованием государя. И шутовские маневры затевались — например, атака самсоньевской лестницы, рукопашная забава; генералы толпились у фонтана «Самсон, раздирающий пасть льву» и снизу подзадоривали.
Обычные же занятия заключались в съемке местности буссолью (расстояние мерили шагами) и строительстве частей фортификационных сооружений.