Спор в столовой разгорался.
— Ты буриданов осел, Модест. Извини меня, но ты буриданов осел. Уперся четырьмя копытами — ни вперед, ни назад. Зазубрил азбучные истины…
— Эти хоромы — азбучная истина? Твои родители жили в такой квартире? Могли о ней помыслить? Твой отец ходил в шевиотах? Обозлился на Шерстобитова, всех вокруг мараешь? Знай я, Иван, в кого ты превратился…
— Не приехал бы? Перышко на дорогу. А ты спросил, почему я такой? Меня заставляют жить по указке, без собственного мнения. Но я не машина. Не машина, черт возьми. Я не могу плыть в кильватере…
— Орать не обязательно.
— Пусть! Пусть слушают. — Дине показалось, что Лялькин отец всхлипнул. — Модест! Обругай меня последним словом, но убеди. Убеди, что разумно живут Шерстобитовы, а я — труха от спиленного дерева. Голова пухнет. Ненавижу, презираю Витьку. Рано или, поздно он это увидит. И тогда он сомнет меня, уничтожит.
— Иван, опомнись. Ты на Юденича шел без страха. Выезжал в самые глухие углы страны, добывая народу хлеб. А перед Шерстобитовым… Да что с тобой сделалось? Ты ослеп? Оглох? Белокровием страдаешь?
— Пошел к черту.
— Опустился. Брюшко отрастил. В мыслях бедлам.
Дина выглянула. Лялькин отец сидел к ней лицом, зажав в кулак скатерть. От его веселости не осталось и следа. Под глазами вздулись мешки, лоб и нос покраснели. Гость сидел вполоборота. Он казался совсем молодым и, не будь у него седых висков, сошел бы за двадцатипятилетнего.
— Заждалась?
В комнату вбежала Лялька. Густой румянец заливал ее щеки, в узких черных глазах, прозванных Шуркой Бурцевым «Осторожно: смертельно!», полыхал огонь.
— Чего нахохлилась? — Лялька повалилась на кровать, прямо на пикейное покрывало, сунула иззябшие руки под подушку. — Ну и мороз! Знаешь, как мы озаглавим передовую?
Дине расхотелось писать передовую. Расхотелось говорить с кем-либо, даже с Лялькой. От произнесенных в другой комнате слов сделалось душно, необходимо было сей-час же, немедленно, уйти на свежий воздух.
— Пойду, Лариса.
Лялька вскочила:
— Ты что? Я за водкой бегала. К отцу друг юности приехал. Я им в третий раз за водкой бегала.
Дина с трудом отвела взгляд от Лялькиных негодующих глаз, произнесла медленно, глуховато, совсем по-Борькиному:
— Когда человеку не хочется что-нибудь делать, он не должен себя заставлять. — И добавила, не скрывая раздражения: — Зажатая в тисках личность не способна на взлет.
3
Бабушка и мама часто ссорились. Ссоры между ними вспыхивали, как эпидемия, против которой человек бессилен. Дина вечно терзалась: чью сторону взять, кто прав, кто виноват?
— У нее немыслимый характер, — говорила мать о бабушке. — Ничего ей не скажи. Привыкла лепить из меня, что ей вздумается.
— Не дочь — восьмое чудо света! — односложно высказывалась бабушка.
Мать и бабушка так же мало походили друг на друга, как Дина с Борькой. Бабушка была худа, плоскогруда, двигалась по дому неслышно, точно невесомая. Мать перед первыми родами сильно располнела, да так и осталась полной. «Колобок! Хоть положи, хоть поставь», — качала головой бабушка. Колобком бабушка называла дочку, когда находилась с нею в состоянии мира. В дни ссоры с ее уст срывалось неуважительное: «Толстый зад».
У матери были редкой красоты волосы. Густые, черные, все в кольцах, они падали до пояса, едва из них выскальзывали шпильки. Глаза напоминали темно-синюю волну — спокойную, невозмутимую. Всю жизнь Дина горевала: почему ей не достались ни материны волосы, ни ее глаза?
Что́ бабушка не делила с матерью, Дина не могла понять. Прибегая из школы и заслышав еще в коридоре запах валерьянки, она холодела. Это значило, что бабушка уже не сидит за машиной, а лежит на своей железной одинарке, скрытой за легкой, как сама бабушка, ширмой, и на табурете возле нее громоздится десяток склянок — валерьянка, помноженная на валерьянку. Тогда Дина неслышно открывала дверь, стараясь не войти в комнату, а проскользнуть, ела обед неразогретым и сердитым шепотом выговаривала матери:
— Опять довела бабушку?
Та отвечала небрежно, явно подражая бабушкиному характерному говорку:
— Ей реветь, как с горы катиться.