В послеоктябрьские годы Есенин неоднократно, слегка варьируя текст, но сохраняя главную мысль, настаивал: если бы не революция, он почти наверняка так и застрял бы на воспевании ложноклассической Руси в том стилизованном царскосельском варианте, какой культивировался и навязывался как образец и Клюевым, и его высокими покровителями, а пуще всего – царствующей четой. Как правило, такого рода откровенности вызывали у проницательной критики всепонимающую усмешку. Между тем поэт говорил истинную правду. В отношениях с «апостолом Клюевым» Есенин, отстаивая себя, мог и взбрыкивать, и капризничать. При всей свой природной властности Николай Алексеевич испытывал к песенному побратиму влеченье, род недуга. Только смерть «златокудрого юноши» освободила «пестуна», и то не сразу, от не преодолимого ни умом, ни рассудком наваждения. Всей глубины патологической страсти, какую испытывал к нему «олонецкий знахарь», Есенин, конечно, ни измерить, ни осознать не мог (по причине сексуальной нормальности), но вязкую силу привязанности смиренного Миколая очень даже чувствовал и при случае извлекал из нее пользу, правда, всегда маленькую. Иное дело Дмитрий Ломан. В повелительной, простодушной и даже простоватой авторитарности «адъютанта императрицы» не было ни клюевской навязчивости, ни его агрессивного гипнотизма, зато было нечто такое… что-то вроде «вечной мужественности», – отчего строптивый Есенин начинал «слушаться», и не как строгого начальника, а «как змея своего заклинателя». Впрочем, Ломана слушались все, начиная с малолетнего сына и кончая государыней. Слушался вроде бы и Клюев и даже бахвалился, что в кругу императрицы прозван вторым Распутиным «за колдующую силу зрачков». Слушался, но, в отличие от Есенина, ходил по скользкой царской тропе с осторожностью таежного зверя, издалека чующего запах искусно замаскированных капканов. Однажды даже дал деру, пристроился санитаром к поезду № 143, чтобы не засветиться в очередном «увеселении», тогда как Есенин безотказно, во всех без исключения придворных мероприятиях участвовал, а главное, покорно готовил к изданию «Голубень», открывающуюся обращенным Александре Федоровне Романовой циклом стихов. Но может быть, это всего лишь слух, запущенный в литературный обиход Георгием Ивановым, в ту пору легкомысленным бонвиваном и мастером по изготовлению тонких «клевет», поразительно похожих на истинную правду? Эмиграция подправила природные его изъяны. От мелкой страсти к затейливым провокациям, ясное дело, не излечила, а вот поэтом все-таки сделала, и недурным: со слезой и харизмой. Правда, для Ахматовой, презиравшей литературную сплетню как жанр, Георгий Иванов навсегда остался мерзопакостным «Жоржиком». И все-таки думаю, что Есенина «Жоржик» не оклеветал. Если и побрызгал факты тонким ядом литературной злости, то чуть-чуть. Вот что пишет на сей счет Владислав Ходасевич, человек, чья нравственная репутация вне подозрений: «Летом 1918 года один московский издатель, библиофил и любитель книжных редкостей, предлагал мне купить у него или выменять раздобытый окольными путями корректурный оттиск второй есенинской книжки “Голубень”. Книга эта вышла уже после февральской революции, но в урезанном виде. Набиралась же она еще в 1916 году, и полная корректура содержала целый цикл стихов, посвященный императрице».
Глава восьмая Время мое приспело… Январь 1917 – апрель 1918
Вхронике Василия Шульгина [46] , убежденного монархиста, редактора и издателя скандально известной газеты «Киевлянин», так описаны предшествовавшие падению монархии и отречению Николая Второго первые дни 1917 года: «Я получил в Киеве тревожную телеграмму Шингарева, он просил меня немедленно вернуться в Петроград. Кажется, я приехал 8 января. В этот же день вечером Шингарев (думец, умеренный либерал, один из министров Временного правительства первого состава, зверски убитый красногвардейцами в январе 1918 года. – А. М .) пришел ко мне.
– В чем дело, Андрей Иванович?
– Да вот плохо… Положение ухудшается с каждым днем… Мы идем к пропасти… Революция – это гибель, а мы идем к революции… Да и без революции расклеивается с чрезвычайной быстротой…»