Через год Сергей вернется к своим переживаниям лета 1915 года, попробовав выплеснуть их в стихи. Стихи получились странные, к «совершенству» не приближающие, и все-таки замечательные. В этих странных стихах, сам того, кажется, не подозревая, Есенин вступает в спор с Пушкиным, с пушкинским, слишком простым для «детей страшных лет России» пониманием отношения искусства к действительности. Для Пушкина искусство выше жизни: «Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботы суетные света Он малодушно погружен…» Для Есенина, который от рожденья «болен чувством жизни», искусство – болезненный отрыв от естества, добровольная сдача себя, живого, в плен некоей не аполлонической, светлой, а черной силе. Ведь человек без тени – не совсем человек!
С каждым днем я становлюсь чужим
И себе, и жизнь кому велела.
Где-то в поле чистом, у межи,
Оторвал я тень свою от тела.
Неодетая она ушла,
Взяв мои изогнутые плечи.
Где-нибудь она теперь далече
И другого нежно обняла.
Может быть, склоняяся к нему,
Про меня она совсем забыла
И, вперившись в призрачную тьму,
Складки губ и рта переменила.
Но живет по звуку прежних лет,
Что, как эхо, бродит за горами.
Я целую синими губами
Черной тенью тиснутый портрет.
Но до этих стихов, «потайственной» тропой уводящей к «Черному человеку», – еще год, и какой! «В терновом венке революций грядет шестнадцатый год!» А пока, летом 1915-го, Есенин еще весь здесь, в Константинове, и его тень при нем, и ничто человеческое ему не чуждо. Возвращенный матерью с того света, он подобрел к ней и даже вспомнил сочувственно свое давнее полудетское письмо к Грише Панфилову: «Да, Гриша, люби и жалей людей – и преступников, и подлецов, и лжецов, и страдальцев, и праведников: ты мог и можешь быть одним из них. Люби и угнетателей и не клейми позором, а обнаруживай ласкою жизненные болезни людей. Не избегай сойти с высоты, ибо не почувствуешь низа и не будешь иметь о нем представления. Только можно понимать человека, разбирая его жизнь и входя в его положение». Ребячество, конечно, и все-таки не совсем ребячество, ведь в «Яре» он фактически сделал то, что обещал первому и бесценному другу. Попытался понять близких ему людей, не клеймя позором мать, не краснея за отцово безволие и мягкосердие, а спокойно, без гнева и личного пристрастия разбирая их жизнь и входя в их положение. Другое дело, что в стихах входить в положение было легче, быстрее, ухватистей.
В то самое утро, на рассвете, когда, окончив первой рукой «Яр», не смог, как обычно, засунуть голову под подушку и проспать до обеда, решил не валяться в постели, а сбегать к Оке искупаться. Снял с веревки отбеленную и починенную матерью свою старую любимую рубаху, подпоясался каким-то красным женским платком и дунул к реке. Выскочил за огороды и обомлел – по грядкам дружно, за одну теплую ночь зарделся маковый самосев! И дальше, по тропке, петляющей по обрыву, сбегал к студеной еще воде уже не он, Сергей, а его двадцатилетний отец. (Приезжая домой, Александр Никитич, давал жене и матери роздых: брал на себя уход за скотиной и, проводив корову и телку в стадо, по-тихому, крадучись, шигал на Оку. Не рыбачить, как здешние мужики, только умыться, но хорошенько, по-городскому, не экономя воду: колодцы в Константинове и глубокие, и ненадежные, каждый ковш на счету.)
Бежал, а стихи сами, споро и ладно, приспосабливались к его походке, легкой, отцовской:
Белая свитка и алый кушак,
Рву я по грядкам зардевшийся мак.
Громко звенит за селом хоровод,
Там она, там она песни поет.
Помню, как крикнула, шигая в сруб:
«Что же, красив ты, да сердцу не люб.
Кольца кудрей твоих ветрами жжет,
Гребень мой вострый другой бережет».
Знаю, чем чужд ей и чем я не мил:
Меньше плясал я и меньше всех пил.
Кротко я с грустью стоял у стены:
Все они пели и были пьяны.
Счастье его, что в нем меньше стыда,
В шею ей лезла его борода.
В то щедрое и тревожное лето ему почему-то было невыносимо жалко всех-всех. И сына, и Анну Романовну, и константиновских черных старух, и прозрачную от недоеда девочку-побирушку, и старую их корову, и титовскую рыжую суку, у которой утопили таких же, как она, огненно-рыжих щенят, и сестренок, заглядывающихся на соседские сады – своего-то у них не было. И деда. Деда особенно. Похоронив жену, Федор Андреич как-то разом усох, сгорбился, стал меньше ростом. А тут еще младший из его сыновей, Петр, – то ли нечаянно, то ли припадок случился, – опрокинул на себя кипящий двухведерный самовар и умер в страшных мучениях. Даже позорное бегство красавицы-снохи принял как должное и к новой женитьбе Ивана ни воли, ни разума уже не прикладывал. Делайте что хотите, живите как можете.