— Уж верно, — согласился он. — Бывает, захочешь сказать им что-то для них важное или что-то спросить про людей или места, про которые только они и знают, — и вспоминаешь, что они никогда не услышат, не ответят, им все равно. Впрочем, им-то, наверное, еще хуже: они ведь тоже нас зовут, а мы не слышим, им кажется, что нам тоже все равно.
Судя по всему, в жизни Нанни случались и горькие дни. Это чувствовалось по тому, как быстро на место улыбки пришел этот тихий, печальный голос. Печальным он мне тоже нравился.
— А вы философ, синьор Джованни, — заметила мама с кроткой улыбкой на лице, держа в руках раскрытый ящичек.
— Я не философ, синьора. Но несколько лет назад я потерял маму — она упала с лестницы, а через несколько месяцев после нее ушел и отец. Оба были совершенно здоровы. А тут я в один момент стал сиротой, главой семейного дела и опекуном младшего брата. Столько осталось вопросов, которые я хотел им задать, столько вещей, которым я у отца не научился. А от него остались лишь едва заметные следы.
Повисло неловкое молчание. Нанни продолжал рассматривать бюро и, вглядевшись в петли, сообщил, что эту вещь уже когда-то чинили. Ясно, почему лак настолько прочный.
— Скорее всего, мой отец, — добавил он. Мама хотела было покрутить шпульку на дедушкиных часах, чтобы завести их, но краснодеревщик ее остановил: — Пружина может лопнуть. Лучше сперва кому-нибудь покажите.
— Часовщику? — по наивности осведомилась она.
— Наш часовщик — кретин. Разве что кому на континенте. А он кого-нибудь знает?
Да.
Может отвезти их часовщику в следующий раз, когда поедет на большую землю.
Она подумала, а потом сказала, что попросит отца их кому-нибудь показать.
— Capisco, понимаю, — сказал он со смущенным жестом человека, которому, в принципе, могут приписать непрошеную вольность, хотя сам он знает, что ничего такого не совершал, но при этом достаточно великодушен, чтобы не осуждать за подозрительность того, кто неверно истолковал его намерения.
В маме мне всегда это не нравилось. Однако я не мог загладить ее неловкость без того, чтобы вновь привлечь к этой неловкости внимание.
Впрочем, одним этим словом краснодеревщик сказал главное: что рад был бы помочь. Мама все еще молча дивилась содержимому ящика. Синьор Джованни не прерывал ее молчания и, возможно, не зная, что еще сказать, быстро окинул взглядом комнату, а потом, возвращаясь к цели своего визита, объявил, что заберет бюро с собой и отреставрирует, — будет совершенно как новенькое. Стиль он, по собственным словам, опознал, однако имя мебельщика пока называть не станет, а подпись, что когда-то стояла на нижней стороне крышки, стерлась от времени. Больше всего его восхищает то, добавил он, поднимая бюро на плечи, что сделано оно без единого гвоздя, если не считать петель. Впрочем, он в этом тоже пока не уверен, но потом даст нам знать. Он сказал, что на следующий день вернется за рамами, и вышел из дома, а мы оба остались стоять в дверях.
— Вот, держи, теперь она твоя, — сказала мама, вручая мне ручку, — мне повезло, оказалось, что это «Пеликан». Выглядела она точно так же, как те, которые продавали в канцелярском магазине рядом с моей школой. Впрочем, радости мне эта ручка не принесла. Она попала ко мне не как подарок, а как запоздалое извинение, случайная уступка; с другой стороны, на ней значилось мое имя, и это мне было приятно. Пока мы стояли, глядя вслед синьору Джованни, мама рассказала мне странную историю, которую слышала от свекра: однажды в Париже он что-то писал, уронил ручку со стола, попытался поймать — и перо проткнуло ему кожу.
— И что? — спросил я, не понимая, к чему это она.
— На ладони осталась крошечная татуировка. Он ею очень гордился. Любил вспоминать, как это произошло.
Зачем она мне это рассказала?
— Да просто так, — ответила мама. — Может, потому, что мы все очень жалели, что он так тебя и не увидел. Мне кажется, твой папа никого больше не любил так, как его. В любом случае, я уверена, он был бы рад, что его ручка попала к тебе. Глядишь, поможет тебе на предстоящем экзамене.
Ближе к концу осени, когда я пересдавал латынь и греческий, ручка действительно помогла.