«Ах, как жаль, что бросил курить! — с сожалением подумал он. — Сейчас бы насосался дыму, слегка успокоился… Обдумал…»
Палин в нетерпении прохаживался по своей четырнадцатиметровке, которую наконец выгадал себе на двадцать третьем году семейной жизни. Он вдруг остановился и, вспомнив, что у него уже год свой домашний кабинет, с видимым удовлетворением осмотрел обстановку: диван-кровать, крытый старым, купленным еще там, за хребтом, темным шерстяным ковром, на стене, над диваном, собственноручной работы чеканка — портрет Курчатова, поперек — двухтумбовый стол, стул от гарнитура, который утащил к себе из большой комнаты, на короткой стене — самодельный стеллаж с книгами, томов шестьсот. Художественных и технических, примерно, пополам. На скрипучем паркетном полу серая паласная дорожка. Все.
Он стоял посредине комнаты в старой, много раз штопанной, но зато очень привычной полосатой пижаме и смотрел на портрет Курчатова.
— Игорь Васильевич… — тихо произнес Палин. — Ничего не могу поделать… Сегодня я вижу все и не могу молчать…
Курчатов смотрел на него остро, испытующе, и Палин услышал вдруг его бодрый голос:
— Даешь открытие!
— Даю, Игорь Васильевич… С запозданием, но открыл в себе… — он хотел сказать «гражданина России», но смутился и тише обычного добавил: — Открыл я в себе, Игорь Васильевич, нечто…
В это время в комнату вошла Соня, жена Палина. Толстая, небольшого роста, с заплывшей жиром шеей.
— Ты с кем это тут говоришь? — спросила она писклявым голосом. Маленькие водянистые глаза ее из-под вздувшихся подушечками век, словно из амбразур, смотрели с беспокойством и подозрением. — Ты что, Вова?
Он вдруг ощутил досаду, что надо и ей объяснять все сначала, но затем одернул себя: ведь жена, и ей можно с любого места, хоть с конца… И жгучее чувство вины перед нею вдруг заполнило душу. Именно он и такие, как он, виноваты в том, что его милая, молодая, красивая Софьюшка стала вот такой…
Многое изменила в ней болезнь, но вот привязанности к нему, любви к нему не изменила. И он, порою думая об этом, переполнялся теплом и нежностью к ней, и благодарностью, что она есть, живет в постоянной борьбе с недугом и еще где-то берет силы на заботу о нем и сынишке
Нет! Удивительно стойкий, прекрасный человек его жена! Ему захотелось сказать ей эти слова, но что-то остановило его, он спрятал глаза и, смущенно улыбаясь, похлопал себя по бокам, ища по старой привычке коробку сигарет. Вспомнил, что бросил курить, махнул рукой…
— Видишь ли, Сонечка, они снова хотят лить распады в воду… — сказал он возможно мягче и с огорчением подумал, что все равно неясно, что все надо объяснять: в воду — какую воду… А у него в голове уже все заладило, неохота прерываться…
— В какую воду? — писклявым голосом спросила Соня, с любопытством глядя на мужа. Прошла, села на диван-кровать. Пружины натужно скрипнули. — В какую воду?.. Снова кашу завариваешь?!
— Не кашу, но добрый борщок! — сказал Палин и как-то виновато рассмеялся, подошел к жене, обнял за плечи и, чувствуя ее отчужденность и неприятие, подумал с грустью, что стронуть с места теперь эту некогда очень хрупкую женщину весьма нелегко. И снова жгучее чувство вины перед нею заполнило душу.
— Но пойми же, милая Сонечка, сколько лет прошло, а мы снова… Стоим у колодца и полон рот слюны… Эх, если бы слюны!.. Не плюй в колодец — пригодится воды напиться!
Под испытующим, оценивающим взглядом жены ощущение виноватости не проходило…
— Эх, Вова… — Соня покачала головой. — Подумай. У меня диабет… Облучена… Сашке вон шестой годок только… Тебе сорок три…
Палин увидел, как щелочки между подушечками век наполнились слезами, потом слезы враз сорвались и непрерывными струйками сбежали по бледным щекам на цветастый шелковый халат. Он прижал голову жены к себе, ощутил кожей горячее дыхание.
— Успокойся, Сонечка… Прошу тебя… Ну что ты?.. — У него тоскливо захолодело в груди. — Пойми же, Софьюшка… Советскую ведь власть обманываем… Ну?.. Сколь же можно еще лить-то безнаказанно?..
— Лить?! — Соня в волнении разомкнула подушечки-веки, и откуда-то со дна конических ямок-глазниц на Палина изумленно посмотрели обильно промытые слезами и, казалось, совсем обесцветившиеся миндалевидные глаза. — И пусть себе льют!..