На экране рушились жилые дома и музеи, дворцы и библиотеки, церкви и памятники культуры, целые города превращались в развалины, а деревни – в дымящиеся угли с одинокой печной трубой, чудом уцелевшей в пожарище.
И цифры, цифры, цифры – страшная бухгалтерия минувшей войны, в которой учитывались не деньги, а тысячи загубленных человеческих душ, и где нечего было записывать в приход, но зато графа «потери и убытки» заполнялась нескончаемой чередой цифр…
Первое время Адольф еще задавал обвинителю вопросы – чаще всего не потому, что ему действительно было что-то непонятно, а просто из чувства протеста против решения суда оставить без внимания его просьбу о досрочном завершении процесса.
Но потом, потрясенный страшной панорамой смертей, которая разворачивалась перед ним, он умолк и неподвижно сидел на своей позорной скамье, машинально пощипывая усики над верхней губой.
Содеянное им или по его инициативе было настолько чудовищным, что не укладывалось в голове Адольфа. Временами у него возникала странная мысль: «А было ли все это на самом деле? Неужели за всем этим стоял именно я, любящий природу и искусство, не чуждый любви к животным и к близким людям? И действительно ли документальные кадры, а не отрывки из голливудских фильмов демонстрирует мне бойкий обвинитель?..»
Но обмануть себя не получалось. Потому что никакая киностудия в мире не была бы способна с такой достоверностью и с таким масштабом снять подобные хроники.
И поэтому Адольфу оставалось лишь смотреть и страдать.
Заседания суда длились по восемь часов в день, с двухчасовым перерывом на обед. В остальное время жизнь подсудимого текла в соответствии с тюремным распорядком, к которому он уже начал привыкать. Вот только газеты после начала процесса ему почему-то перестали приносить. Адольф подал жалобу на имя начальника тюрьмы, но ответа не получил. Он попытался поставить этот вопрос перед судом, но председатель заявил, что суд не имеет никакого отношения к содержанию подсудимых под стражей.
Единственным источником информации оставался все тот же Эрнест, который на правах старого знакомого навещал Адольфа перед отбоем. Впрочем, теперь следователь был немногословен и мрачен. Однажды он проговорился: «Мне жаль, что мы затеяли это. Но теперь отступать некуда, придется доводить дело до конца…» Адольф потребовал объяснений, но Эрнест лишь усмехнулся и махнул рукой.
Из этого Адольф сделал вывод, что, видимо, судебный процесс над ним развивается не так, как того желали бы его инициаторы. И не случайно члены суда все больше нервничали. Они часто без видимых причин вдруг обрывали на полуслове не в меру делового обвинителя, а потом и вовсе его заменили – на этот раз субъектом, похожим на провинциального трагика: с таким наигранным пафосом тот воздевал руки, причитал и закатывал глаза к небу, перечисляя злодеяния нацистского режима.
Отношение к Адольфу со стороны судей – и особенно председателя – тоже изменилось. Если в начале процесса председательствующий позволял себе казаться беспристрастным, а временами даже благодушным – этаким папашей-бюргером, упрекающим своего сынка-оболтуса в мелких провинностях, то теперь все чаще он повышал тон, обращаясь к Адольфу, допекал его мелочными придирками (то не так стоишь, то не так сидишь, то не туда смотришь) и грубоватыми сентенциями, больно ранившими самолюбие бывшего фюрера. У Адольфа стало складываться впечатление, что его нарочно стараются вывести из себя, выманить из состояния замкнутости, в котором он отсиживался, словно в укрытии. Только какой в этом был смысл для судей? Unverstandlich…[2]
До поры до времени Адольф старался сохранять самообладание.
Но однажды все-таки не выдержал и взорвался.
Он разразился короткой, но страстной речью. Видимо, в подсознании сохранились навыки выступления перед огромными массами людей. Например, в Рейхстаге. На Кайзерплац. Перед солдатами, отправлявшимися на фронт. Только теперь не было толпы, внимавшей каждому его слову и приходившей в неистовство после каждого лозунга, который он бросал в ее скученную массу.
Была лишь горстка людей, враждебно настроенных к нему. Но это не остановило Адольфа. Он обращался не к ним. Он обращался в нацеленные на него объективы камер – пусть весь мир слышит его!..