Наконец трубку снимают.
Я очень надеюсь, что мне ответит Вера. Мне кажется, что ее зовут Вера, хотя мы никогда не знаем машинисток по именам, только по голосам. У Веры спокойный, теплый, домашний голос, который странным образом приободряет, как будто то, что ей диктуешь, не полная чушь, как будто — а время от времени она подбадривает тебя одобрительным бормотанием и ласковым воркованьем — ей действительно интересно, что ты там написал. Очень трогательно, но это помогает. Когда читаешь собственные статьи, особенно в темпе диктовки с остановками, сверхотчетливым произношением и указанием пунктуации, можно почувствовать себя ужасно неловко. Без признательного ворчания машинистки твое хрупкое эго может совсем лишиться сил.
Как и большинство машинисток, Вера слишком умна для работы, которая требует сидеть за столом по восемь часов и записывать бред, диктуемый журналистами. Она быстро соображает: не нужно тратить время, передавая по буквам слова со сложной орфографией, а ее представления о правописании собственных имен, в котором ты не совсем уверен, неизменно оказываются лучше твоих. Если бы это был роман Ле Карре, она была бы в нем верной секретаршей старой закалки, в мозг которой Смайли забирается во время жеманного чаепития в населенном кошками доме, стремясь найти крота.
Я почти желаю, чтобы это оказалась Вера, потому что тогда я смогу буквально продиктовать весь свой материал, подбадриваемый ее замечаниями вроде «Лос-Анджелес — ты немного сбился с пути, дорогуша?», а потом «Лифчик Мадонны? Какая неожиданность» и наконец «Ах ты, нехороший мальчик, это же очень опасно, тебе нужно быть осторожнее».
Но по телефону отвечает не Вера. Какой-то мужской голос, которого я прежде не слышал, некто, на кого, я чувствую, ни малейшего впечатления не производит мое героическое освещение беспорядков в Лос-Анджелесе — предполагаю, потому, что, работая поздним вечером, он уже не раз принимал такого рода драматические донесения из-за рубежа. А может быть, он просто жалкий придурок. Кроме того, с ним гораздо больше хлопот, чем с Верой: нельзя пропустить «запятая», «открыть кавычки» или «новый абзац» в надежде, что он сделает это сам. Даже в очевидном случае он вмешивается с вопросами «это все еще в кавычках?» или «это новый абзац?». Еще более раздражает, что он оказывается умником. Когда я зачитываю «Китайский Театр Манна — все с заглавной буквы, два „н“ в Манне», он мне говорит:
— А это не Китайский театр Грауманна?
— Вы так думаете?
— Я вас спрашиваю.
— Ну, насколько я помню, «Манна», а если нет, корректоры могут проверить.
— Я поставлю рядом знак вопроса.
— Как хотите. — Черт возьми, я уже вижу, как вся иностранная редакция сгрудилась вокруг экрана, изумляясь красоте моей прозы и непосредственности впечатлений, ухмыляясь над кражей лифчика Маданны, качая в недоверчивом ужасе головой над описанием моего столкновения с настоящей бандой и восторгаясь яркой цитатой в конце. И затем добавляют: «Какая жалость. Приди это на пять минут раньше, мы пустили бы его в номер».
Проходит еще лет пятьсот, прежде чем я могу сказать свои самые любимые в диктовке слова: «Конец». Потом я прошу, чтобы меня переключили на иностранную редакцию.
— Привет, это я, Джош Девере, — говорю я, стараясь звучать буднично, что мне не очень удается. — Вы должны с минуты на минуту получить мой материал.
— Да, спасибо, мы уже получили.
Ну и? НУ И?
— Хорошо, — говорю я, — вопросы какие-нибудь есть?
Слышу на том конце приглушенный голос, спрашивающий, есть ли вопросы. Еще более тихий ответ говорит, что нет, пусть идет завтракать.
— Нет, все хорошо, — говорит голос. — Можете идти завтракать.
* * *
Потом начальник нью-йоркского бюро «Телеграф» Райдер Флинн приглашает меня «немного развеяться» в его красном открытом форде «мустанг». Инстинкт подсказывает, что нужно ответить: «Нет, спасибо, с меня хватит».
Ты что, не знаешь, что там идет восстание? Но Райдер — не тот человек, которому можно отказать.
Он выглядит так, как и должен выглядеть иностранный корреспондент: довольно длинные волосы в стиле тех среднего возраста наркоманов, которые так до конца и не могут расстаться с ушедшими в прошлое семидесятыми годами, почти постоянный загар, волчья усмешка, обнажающая черные от никотина зубы, стройное, жилистое тело, поддерживаемое строгой диетой из сигарет, кофе и адреналина, манера вести себя в целом как у мужчины, трахнувшего больше девиц и проглотившего больше наркотиков, чем большинству из нас удалось бы, проживи мы несколько жизней. У него та скрипучая, томная, медлительная речь, которую называли «паблик скул» — до того, как этими словами стали обозначать фальшивый лондонский твердый приступ. Он писал репортажи с немыслимого количества полей сражений, включая Афганистан, Фолкленды и, совсем недавно, Либерию, где одурманенные наркотиками воюющие фракции одеваются в женскую одежду и делают макияж, калечат матерей, разбивают младенцев об деревья и жрут еще трепещущие сердца своих врагов. Для многих молодых репортеров «Телеграф», включая меня, он бог.