Грибоедов болезненно поморщился, судорожно дернулась щека: нет, кавказская зима не для него, суставы ноют, голова раскалывается, и на душе мерзко, хуже не бывает.
Сравнится ли что с московскою зимою? Ах, как хотелось бы сейчас туда, в настоящую зиму, в настоящий снег, а после – к камину, к книгам, к...
Ему, видимо, не скоро удастся насладиться этим, приходится мириться с тем, что есть, любоваться не тем, что в памяти, а тем, что перед глазами, как ни противоречит картина эта самому понятию наслаждения.
Впрочем, в горах сейчас хорошо, мороз как мороз, снег как снег, а небо и впрямь редкое: яркое, глубокое. И очень близкое, руку подними – коснутся пальцы синевы. Но то – в горах, нет настроения, нет желания сейчас отправляться в горы. К тому же, пейзаж за окном – прекрасный фон для всего прочего – войны с чеченцами, пьянства и грубости офицеров, изворотливого и замаскированного деспотизма Ермолова, словом, всего, что с некоторых пор определялось для него одним словом – Кавказ.
Он лениво потянулся, прошелся по просторной комнате – от стены к стене. Потолок низкий, сырой. Из углов тоже тянет сыростью.
Скорее всего, дело не в зиме. Просто все надоело: снег с дождем, чеченцы, Ермолов, опять-таки, – Кавказ. Скука смертная – вот и причина дурного настроения.
Грибоедов зевнул, еще раз прошелся по комнате. Недовольно покосился на груду пакетов с сургучными печатями. Пакеты были небрежно свалены на углу пустого стола, и это ему самому казалось странным и непривычным в высшей степени, то есть неприличным. К слову сказать, всякий раз, распечатывая письма, он испытывал какое-то неприятное чувство, легкий страх: что там, какую еще неожиданность принесут сухие казенные строки? Удивительно, но ни разу не возникло в нем ожидание чего-либо приятного и легкого. И то сказать – были к тому основания.
Почта из Петербурга прибыла третьего дня, вместе с дождем. Будто фельдъегерь прихватил по дороге и письма, и тучи. Фельдъегерь был незнакомым, на вопросы Грибоедова отвечал уклончиво и невнятно и поторопился удалиться.
Почта и дождь, в равной степени, вызывали стойкую неприязнь. Не хотелось притрагиваться к бумагам, ломать печати, вникать в суть изложенного. Не было желания.
Непонятное состояние последних недель вызывало в нем смутное беспокойство. Он всегда гордился своей аккуратностью, педантичностью, а тут...Впору было взять хорошей, крепкой водки и напиться до полного беспамятства. Только вряд ли от этого станет легче.
Раздражаясь все больше, Грибоедов подошел к столу, нехотя разобрал пакеты. Одно письмо было от Булгарина, прочие – от Министерства. Подумав немного, он сдвинул министерские в сторону, взял булгаринское письмо, сломал печать и поднес к глазам.
Принялся читать, все еще думая о здешних делах, так что до него не сразу дошел смысл прочитанного.
– Что за черт... – Он еще раз пробежал глазами письмо. – Что за...
В глаза ему сразу бросились строки:
«...возмущение, верные полки оказались в растерянности, чему немало способствовала двойная присяга...»
Грибоедов уронил письмо на стол. Снова схватил его, подбежал к окну.
Булгарин писал:
«...генерала Милорадовича, некто Каховской (или Каховский?), потому гвардия, как и армейские полки, бездействовала. Милорадович пытался воззвать к патриотизму солдат, за что и получил ответ свинцом. Можно ли было такое представить себе?! Герой двенадцатого года – и от кого? От русских же солдат, тех же самых, коих водил он в сражения! Ко всему прочему (ах, зол наш народ, Саша, зол, правду ты писал – „злые языки страшнее пистолета“), некоторое время погодя, пошли слухи, что и сам генерал-губернатор столицы замешан был в конспирацию. Не верю! В грязи желают извалять славное имя. Впрочем, все может быть в такое безумное время. Гвардейский экипаж поддержал бунтовщиков... Его Величество (Высочество? уж не знаю, как ныне следует именовать), словом, Николай Павлович, по оплошности ли, недосмотру, оказался чуть не один на один с ротой Лейб-гренадеров, примкнувших к возмущению, и был ими тотчас взят под караул и доставлен...»
– Черт!
«...кроме того, поговаривают, будто среди гвардейских офицеров тоже немалое число заговорщиков, российских Зандов и Брутов, иных ты, верно, и сам знаешь – Фон-Визин, Штенгель, Щепин-Ростовский, и давешний противник твой, герой Кавказа – Якубович. О прочих не ведаю, однако громких имен среди них множество, что и вносит сумятицу в умы обывателей...»