Однажды я увидел в телевизоре фильм про Израиль, про Иерусалим, в частности. Так вот, там на горе Елеонской есть кладбище и стоимость захорониться на одном склоне куда выше, чем на другом. Потому что как раз со стороны дорогого склона произойдет пришествие машиаха. И тех, кто лежит на этом склоне, обслужат быстрее. Совершенно точное место. С Концом Света, собственно, иначе и нельзя. По мне, правда, более вероятно другая точка, вот именно, что угол Пестеля-Пантелеймоновской и Литейного. Там асфальт уже, похоже, начинает раскрываться, из этой щели вот-вот попрут праведники, а вниз поспешат грешники. Толкотня будет, как на том же углу в мирской жизни, когда, переходя улицу сталкиваются два встречных потока пешеходов.
И никто ни на что не в обиде, потому что все идут именно туда, куда им нужно, куда хотят. Находясь на краю неизвестного нам чаппараля, мы ощущаем запахи неизвестных нам сумерек. Крутом теплая пыль, скрипящие жуки, теплые кусочки дерева, подробности дня, ушедшего за спину. Кастанеда, Дон Хуан-Карлос Поприщин, испанский король сидит с обритой головой и пишет пальцем по воздуху о том, как он сидит на краю жесткого мексиканского неба и ждет бабочку, которая закричит и осыплет золотистой пыльцой его белеющее в сумерках в испуге от ее крика лицо.
Моцарт. Вот у меня в ящике лежат две монетки, два Ein Kreutzer'a, 1760 года и 1762. В те годы Моцарт бывал там, где ходили эти деньги. Какой из монеток он расплатился за стакан вина? Одной из двух он уж точно расплачивался. Но какой именно? Джим Моррисон стоит на углу Литейного и Невского: он, наконец, попал туда, куда хотел попасть. И медленно погружается в тяжелую, непривычную ему июльско-августовскую духоту, пахнущую выхлопами плохого бензина. На стене, на щите возле какой-то школы, висят довольно жухлые номера "Московских Новостей", в которых сообщается, что Империя - кончилась.
В этом доме в 1918 году писали на каких-то обрывках об отсутствии угля и селедки, о том, что отовсюду стреляют и все ходят в ветхих и выцветших кашне. Есенин пришел в этот дом в валенках, и его попытались выстебать, спросив, что на нем за странные гетры, а он ответил, что на нем - валенки. Позже, года тоже с восемнадцатого, там всякий вечер ненавидели Блока, который раньше сюда тоже заходил.
Топливом для буржуйки служат быстрые, легкие на сгорание дрова, обрывки ящиков, куски заборов, книги. Стекла поэтому быстро - не так, как в случае нормальной печи, - разогреваются со стороны жилья, оставаясь минус пятнадцати снаружи; трескаются: very gentle sound, - как выразился бы Моррисон.
В январе же, но тремя годами раньше, Блок сидит на Офицерской. Раз зима, январь, то особенной разницы между пятнадцатым и восемнадцатым нет, так же, наверное, пахнет ржавой селедкой. Да и то, у нас с тех пор что ни январь, так пахнет селедкой. Хорошо, если через полвека этот запах отмоется.
Из окна видны крыши, их заметает метель, кажется, будто это поземка, а сам ты глядишь на нее из подвального окна. Ветер сдирает снег с крыш, тот закручивается на скосах, вырывается петлей вверх. Снова валится на крышу, крутится по ней волчком и успокоится куда позже, чем в доме все уснут.
Империя первый год в войне. Блок сидит на Офицерской и пишет о Григорьеве. Перечисляет житейские прегрешения Аполлона, отдает должное его достоинствам, которых видит не слишком много, но, однако же, пишет. Сообщает даже о манере Григорьева строчить статьи, находясь в долговой яме, куда тот попадал в завершение очередного запоя. Блок, что ли, все время морщится, все время уязвляет Аполлона, однако же - отчего-то постоянно цитирует.
Понимаю это так: Блок, на своем третьем или четвертом этаже глядит в окно, на поземку, на крыши - куда угодно в сторону Гавани, старясь не опустить глаз, потому что точно по линии его взгляда находится Пряжка, где всю жизнь в трехстах метрах от Блока живет Григорьев, глядящий на него зеленым взглядом сквозь желтые стены.
Кровь, падающая на снег из губ, потрескавшихся от боли соприкосновения с омертвелой от мороза медью, тоже кажется зеленой, словно мешочек желчи курицы, разрубленной пополам. Сумерки, словно проволочным веником, вычищают последние остатки света, лежащего в окрестностях площади, скажем, Репина, словно осколки, крошки сахарного петушка, размолотого колесами трамвая: там, на Репина, у трамваев худосочный поворотный крут. Медь, ее вкус, похожа на вкус бинта, пропитавшегося сукровицей и йодом; она вкуса боли, с какой человек отдирает губы от озверевшей от холода меди. Боль вырывает яму, ров вокруг того, что ее причинило, там яма, конус, сходящийся к самому центру Земли, земли. А там так темно, что кажется, будто на самом дне горит сизый огонек: словно рудничный газ, показавшийся Новалису Голубым Цветком, а Гете - гипоталамусом и Властью. И там, в темноте, брянские партизаны идут взрывать железнодорожное полотно.