В городе, как и ожидалось, было больше войны, чем на фронте. Сцепившиеся друг с другом дома плакали слезающей штукатуркой, на покорёженных разломленным асфальтом дорогах то и дело прогдядывали чёрные рты трещин, поймавшие незатейливый городской мусор. Тишина затаившихся улиц врезалась в уши, свербила, выворачивала наизнанку барабанные перепонки сильнее, чем разрывающиеся на войне снаряды. В городе ломалось всё – приборы, люди, явления – всё было неправильным, необъяснимым, чужим. Время впиталось в рыхлые влажные стены, застряло в незакрытых подвалах и узких подворотнях, запуталось в оборванных проводах, свисавших с ржавых столбов, – и остановилось. И только небо, опасливо выглядывающее из-за железных крыш, подозрительно гладкое и не к месту голубое, напоминало, что в мире ещё остались краски, кроме светло– и темно-серой. Город пах гнилым кирпичом и так и не наступившей весной.
Борис чувствовал какую-то необъяснимую тревогу и хотел поскорее добраться до спасительных стен своей квартиры, но дома, похожие один на другой, обступили его со всех сторон и, кажется, были готовы навсегда запереть его в своих холодных облезлых стенах. В пятый раз пройдя по одной и той же мёртвой улице, заканчивающейся тупиком, Борис остановился и стал отчаянно озираться по сторонам в поисках хоть чего-то, что могло бы помочь ему выбраться из этого кошмара. Кто знает, сколько бы ещё ему пришлось стоять здесь, привлекая внимание мобильных саморегистраторов и патрульных дронов, если бы что-то вдруг не бросилось ему в глаза. Какое-то чувство внезапно поднялось с самого дна полустёртой памяти, и он остановился, пытаясь поймать и хоть немного осмыслить его. Напротив, через дорогу, виделся небольшой холмик, полностью заросший сухой прошлогодней травой и пестревший разноцветным мусором. Это место казалось неожиданно знакомым. Да, это оно! Именно здесь они с кем-то, может быть с дедом, в той, другой, жизни, катались с горки зимой. Кажется, летом отсюда хорошо было видно облака и ласточек, пролетающих в воздухе, можно было почувствовать запах свежей травы и, вдыхая его, ничего не делать, просто сидеть на земле, есть чипсы, купленные в киоске неподалеку, и смотреть веселые картинки на старом телефоне с треснутым экраном.
Борис всеми силами пытался отогнать от себя это воспоминание, но оно упорно лезло ему в голову, как танк, сносящий все на своем пути.
Вот они с кем-то сидят и болтают обо всём на свете, и этот кто-то вдруг спрашивает серьёзно:
– Ты вот, Борька, вырастешь, кем станешь?
– Я, деда, сначала буду учёным, а как мне надоест, стану художником.
– Художником? – дедушка всыкидывает брови в притворном удивлении. – И что же ты будешь рисовать?
– Слона!
– Слона? – опять переспрашивает дед. – С хоботом?
– Конечно! С двумя! Нет, со стоимя хоботами, – хохочет Боря. Дед замечает, что передний борькин зуб уже выпал и оставил на своём месте огромную щель, от которой его улыбка становилась ещё более трогательной и беззащитной.
– С сотней, правильно говорить, с сотней хоботов, – назидательно говорит дед.
– А помнишь, мы зимой здесь с горки катались? – Боре не нравится, когда его поправляют, и он меняет тему разговора. – А мы ещё пойдём?
– А как же, и Настю с собой возьмём.
Боря хмурит лоб.
– Не, Настю не надо, она плачет всё время.
– Ну не надо так не надо. Вдвоём пойдём, как настоящие мужчины.
– А зима скоро?
– Не, Борь, не скоро. Вот сейчас весна закончится, потом лето, осень, а потом уж зима. Ты потерпи немножко. Хочешь, я тебе велосипед куплю? Будешь на нём кататься летом.
– Лучше, деда, слона. Я на слоне кататься буду, – и Боря опять заливается задорным безмятежным смехом. – А помнишь, деда: «А слониха, вся дрожа, так и села на ежа». А медведи там на велосипеде ехали, да? Деда, а почитаешь мне перед сном ещё про Тараканище?
– Борь, давай я тебя научу самому читать?
– Не, читать скучно, я лучше рисовать буду. Вот ты старый вырастешь, забудешь, как мы с тобой с горки катались, а я приду к тебе и нарисую, и ты вспомнишь. И скажешь, я хороший художник, или нет. А снег как нарисовать? Просто белым? Так он же не белый, он… как это…? Пелрамудровый, вот!