Застегивает Мокрушин бушлат, одергивает, оправляет. Волосы пригладил рукой на одном виске и скорей, чтоб успеть, с другого.
Растерянный, робкий шаг к порогу и виновато замялся:
— Я шапку забыл...
— Ну бери, — отвечает спокойно Иванов.
Вылез Макрушин из камеры на чугунный балкон. Шум от дневного, предобеденного времени. Внизу, у стола, выкликают громко номера одиночек — это на суд, на свиданье, на свободу. По дальней лестнице рассыпается гурьба арестантов — возвращаются с прогулки. И шлепают бойко котами уборщики с медными, ярко-вычищенными бачками.
Оглянулся Мокрушин, за ним один Иванов шагает, деловито придерживает с боку шашку.
Так, как тогда, до приговора... На то же свиданье, в милый домик рядом с конторой, к милым двум решеткам, за которыми милое лицо.
Вот как просто надо было сделать, чтобы человек опять стал человеком!
И Мокрушин, с бурно бьющимся сердцем, звенит по лестнице кандалами. торопится, а лицо само улыбается за него.
Внизу, перед замкнутой дверью, останавливается, чуть не вплотную к самой ручке, чтобы скорей шагнуть навстречу...
Навстречу тому, что закрутит, оглушит, осветит и вылечит к жизни правдивым словом, затерявшимся в канцелярии.
Манька пришла, значит добилась, значит все хорошо, и в потоке пятнадцатиминутного разговора он схватил только самое главное для себя — жить, жить! А потом, остальное, — это будет пляс ее глаз и сверху, и снизу, и со всех сторон...
Ключ хрустит и не отпирает, и почему рука Иванова бестолково вертит им, дергаясь и необычно злясь?!
Вздрогнул, настораживаясь, но дверь распахнулась, не давая подумать, на прогулочный дворик, в мороз и свежесть.
И он перешагнул под легким напором ладони сзади, в плечо.
Бывшая клумба, могилка цветов, и иссохшие астры под снежными колпаками. Серый впереди забор и знакомая калитка, путь и к свиданью, и... к контору.
И вдруг, непонятно, сделалось очень печально, а потом тревожно.
Замедлил шаг и опять ощутил напор ладони в плечо и сзади.
И Мокрушин стоит уже у калитки, на грани какого-то для себя перелома, и рядом спешит рука Иванова, возясь с замком.
Мокрушин оглядывается, но глаза Иванова увертываются, и, спотыкаясь под давлением сильного плеча, начиная бессознательно упираться, Мокрушин выталкивается в калитку, против красных стен, против входа в контору. И сейчас же смыкается отворенная туда дверь и прячет ожидающих людей.
Гигантским столбом, до неба и выше взвивается перед ним догадка! Вот... Иванов побелел и слепой рукой вытягивает шашку...
Пронзительно завизжав, длинно и тонко, насколько хватило выдохов легких, рванулся Мокрушин в сторону и кинулся бежать к тупику, под окна общих камер, к круглой засыпанной клумбе.
Молнией подвернулась мысль о яде и, огибая клумбу, он вытащил из серого обшлага серый кусочек и поднес ко рту.
Когда кусочек коснулся губ, рука сама по себе опустилась.
И, возобновляя прерванный бег, молча и безумно оглянулся он и увидел за собою пыхтящего, как машина, Иванова со сверкающей шашкой.
Из двери конторы наперехват бежали россыпью люди, и кто-то зычно орал:
— Тащи его, тащи скорее!
Со штыком наперевес, в упор подкатывал к нему часовой, и окна общих камер, как бледными гроздьями, улепились лицами.
В последний момент Мокрушин поднес яд ко рту, и тогда так ужасно и остро понадобилось вдруг жить, что он далеко отбросил серую палочку в снег и безвольно обмяк в руках подскочившего Иванова...
* * *
Второй наступил для Василия вечер. Вторично зажглась электрическая лампочка.
После обеда, почти до самой поверки он пролежал на матраце, пытался даже заснуть, но сон не приходил, и можно было еще раз продумать, как он называл, «деловую сторону» своего осуждения.
Накануне разбора дела из Бутырок ему удалось переправить товарищам большое письмо, где он говорил о твердой своей решимости до конца проявить свою волю революционера и просил, если нужно, использовать эти предсмертные строки для тех, кто придет на смену выбывшим бойцам. Пусть это будет лишняя искра к массам, готовым взорваться могучим и справедливым гневом...
Потом, надоело лежать, он встал, подтянул покороче кандальный ремень, чтобы не звенели кольца, и начал шагать.