Руки ее скользили по телу Вараввы, она словно лепила его как статую.
— Варавва, муж мой, скажи, может быть, я тоже умерла и встретила твою тень, или вправду ты здесь, со мною, я вижу тебя во плоти, слышу твой голос?
Он сжал в ладонях ее голову.
— В великом смятении дух мой; наверное, я умер, ибо таково, должно быть, смятение умерших. По-твоему, я жив?
— Да. Теперь я чувствую. Зачем тебе умирать? Ты жив, ты со мною.
— Ты сказала. Может, и так.
Но Варавва всегда был простодушен и весел, а теперь погружен в печаль; он был ласков и беззаботен, теперь же угрюм; все ему безразлично, лишь одна неотвязная мысль цепенит, не дает покоя.
— Слушай, женщина. Видела ты когда-нибудь такое? Говорить правду — преступление. Страшное преступление. Понимаешь?
— Ты бредишь. Что с тобою?
Варавва замолчал, снова, по привычке, стал разглядывать свои ногти, грязные, похожие на когти зверя.
— Меня в тюрьму посадили. Ты знаешь?
— Да.
— И хотели распять.
— Иегова тебя спас, муж мой!
— Нет! Неправда. Не Иегова меня спас, злое дело меня спасло.
— Чье? Твое? С ума ты сошел.
— Не мое, другого. Но ты молчи. Не перебивай. — Он сам замолчал, мысли разбегались; потом заговорил снова, речь шла медленно, как сеятель по борозде. — Меня хотели распять. Но ты знаешь, по обычаю на пасху всегда отпускают одного преступника. Кого народ захочет. Выводят двоих, а народ выбирает, кого помиловать. Меня вывели. Но я не надеялся. Тяжкое преступление свершил я.
— Да, ты убил сына Яхели.
— Нет, не то. Мое преступление другое. Другое, хоть я и не понимаю: я молчал. Стражник сказал. Он сказал, что это злое дело и нет за него прощенья. За то, что молчал. Думаешь, бессмыслица, да? Но нет, не такая уж бессмыслица. Это «явлено», это можно объяснить; бессмысленно то, другое, необъяснимое, как солнце в полночь.
Варавва не мог больше говорить, все слова потонули в бездонной глубине.
— Ты знаешь, за мной пришел тюремщик, тот самый, с которым я говорил раньше, повел меня по переходам, я шел, окутанный звоном своих цепей. И он меня спросил: «Надеешься или нет?» А я сказал — не знаю. А второй ты слыхала, кто был?
— Да, мне говорили, его зовут Иисус. По-моему, он помешанный.
— Перед помостом собрался народ, и все смотрели на меня, на Правителя, благоухавшего ароматами цветов, и на того, второго. Он был худой, тихий такой, а глаза огромные, в пол-лица.
Правитель спросил: «Которого из двух хотите вы, чтобы я помиловал?» — и смертная тоска переполнила мое сердце. Но тут они закричали громко: «Варавва! Варавва!» — будто море ревело.
Я обрадовался. Эти люди меня знают, они выбрали меня. Но, обернувшись, я увидел лицо второго, он склонился покорно, крики летели в него как камни, и мне стало жаль его, ибо я подумал, что человеку этому труднее будет перенести мучения, чем мне. Тюремщик стоял рядом, и я спросил тихо:
«Этот… Иисус?» — «Этот». — «Наверное, он совершил преступление гораздо более тяжкое, чем мое. В чем его обвиняют?» — «Он презирает законы цезаря. Уверяет, будто может делать чудеса. Человек этот великий гордец. Твердит, что он один говорит правду». — «Это разве преступление?» — «Великое преступление».
Больше страж ничего не сказал, но ветер сомнений ворвался в мою душу. И теперь я не знаю сам, живой или мертвый разговариваю с тобою, а может быть, все это мне приснилось.
Пелена пала на глаза мои, сквозь пелену я видел: Правитель умывал руки из кувшина, как делают люди после еды.
С меня сняли цепи, и я упал, будто щепка, в волны людского моря. А теперь скажи мне, женщина. Слышала ты когда-нибудь такое? Чтобы от слов одного человека смутился дух, затмилась жизнь? Слыхала ты что-либо подобное?
И, не дожидаясь ответа, затерялся на путях, что вели в глубину ее глаз. Лиловыми фиалками цвело небо, и на фоне его Варавва казался каменной глыбой, едва тронутой рукою мастера.