* * *
…И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
Тема «возвращения» есть скрытая тема всей русской литературы, одинаково значительная от Пушкина, у которого она пробивается сквозь все еще фарфорово-восковое в нем (время, едва ли натура), сквозь все навязанное ему и наносное, по существу ненавистное, сквозь барабанное! «люблю тебя, Петра творенье!» — и до Блока, у которого она как основной фон, присутствует всегда. Это вообще самая лирическая тема человечества, с самыми глубокими откликами на нее. Немцы (Вагнер, и у него особенно, предсмертное возвращение памяти Зигфриду) еще питаются ею, но она, словно вода, иссякает на сухой, как будто песчаной почве Франции. Ее во Франции только «литературно обрабатывают». Но это уже не то. Между тем, вся поэзия только на нее отвечает: в поэзии есть жажда воссоединиться, опять слиться, вечно пребыть в полноте, — и в «розовые зори», в «холодеющие небеса» человек смотрит, как в окно «туда». Это, прежде всего, тема верности. Она лежит в глубине легенды о блудном сыне, так неотразимо поразившей все русские сознания, – ведь для нашей литературы человеческая жизнь гораздо мене была «строительством», чем именно блудной прогулкой, которой рано или поздно пора положить конец, от которой неодолимо тянет домой. Толстой именно как блудный сын надевал лапти и брался за плуг.
* * *(II).
Как бы об этом сказать? Бывало в рассказах — в каком-нибудь «Вестнике Европы» . Вечер. Станция, где-нибудь в средней России, поезд только что прошел. Холод, май и черемуха . Станционная барышня еще гуляет взад и вперед, вполне традиционная: шестнадцать лет, косы, мечты. Пожалуй, еще и «березки», непременно «чахлые», за палисадником, непременно пыльным. Ждать больше нечего.
Это, разумеется, должно быть в восьмидесятые, лучше , в девяностые годы, в «безвременье». Знакомо так, что бесполезно и вглядываться, а кому не знакомо, тот действительно «не поймет и не заметит». Здесь почти все уже пелены прорваны, почти что ничем жизнь уже не держится , это русская глушь, истаивающая , переходящая в елисейские тени; все белое и черное, как в монастыре. (Сюда же: позднее, безнадежное народничество, музыка Чайковского, «идеалы»…).
Потом, — худо ли, хорошо, — все опять пришло в норму. Но без следа такие припадки слабости не проходят, и без причины не случаются. Да и «норма» наша не высокая.
* * *
Русская литература мало занималась человеком, «собственно человеком», у нее нет навыка и пристальности во взгляде, и теперь, когда первый ее, «прометеевский» героический период закончился, и единственное, что ей остается, это быть с человеком с глазу на глаз, без тяжбы с Богом, она внезапно и ослабела. Она долго спорила с Богом, вернее не спорила, а, взывала, молила, требовала, негодовала, отрекалась, возвращала входные билеты, – и все было гласом в пустыне. Она устала, и выдохлась, потому что нельзя все время вести монолог. Слишком долго Бог не отвечал. И она уже стала забывать, с чего начала, что спрашивала, и Леонид Андреев, последний спорщик просто-напросто громыхал и ухал, совершенно невпопад, скорее из молодецки-спортивных, чем по внутренней необходимости. Другие (не все, – но почти все) скатились вниз как на салазках. Они принялись описывать и рассказывать, – как человек пьет чай, как бежит собачка по саду, как «Николай Феоктистович запахнув байковый халат, вышел на крыльцо, и, взглянув на копошившихся у корыта поросят, с наслаждением причмокнул губами:
-Фу-ты, ну-ты…» .
Или как комбриг Иванов послужил революции – все равно. В свое оправдание они утверждают, что иначе нельзя: внутреннее через внешнее (мимоходом: по смыслу надо бы «внутреннее-де», иначе не совсем точно; но лучше исказить смысл, чем написать «де»). Хорошо если «через». Но большей частью ничего не сквозит, и Николай Феоктистович чмокает себе на здоровье губами, на чем дело и кончается. Сквозить может в одной, долго сверленной, упорно буравленной точке: внезапно вспыхиваете свет. Но когда на десятиметровой толще быта литература растекается по поверхности тонким масляным слоем, локутинской лакированной картинкой, – ничего не сквозит. Второй, после-героический период русской литературы требуете меньше пафоса, чем было прежде, но не меньшего вслушивания, не меньшего всматривания: разрядилось звучание, и душа человека не вся собрана в одном взлете, но по существу только она одна есть предмет, тема и смысл (не психология, конечно, «fur sieh», а то, что прикрывается иногда во внутреннем опыте; как дом с телефоном или TSF, даже еще молчащим, живее другого дома, – в возможности, – так и литература, если в ней может послышаться нежданный, невидимый отзвук).