Они оба оставались немы на протяжении вязких минут, когда кроме пота и затрудненного дыхания у них не было ничего, чтобы расцветить свое существование. Время от времени их мимолетно подкрашивали мертвенно-бледным вспышки без грома.
— Когда слышишь, как вы говорите о лагерях, — сказал Маркони, чтобы прорвать пустоту, — складывается впечатление, что в какой-то момент вы вконец спятили.
— Да, — сказал Дондог. — Но потом мне стало лучше.
— Вы совсем было рехнулись, — настаивал Маркони. — Даже для таркаша. Явно пали куда ниже всех человеческих норм. Или я ошибаюсь?
— О, человеческие нормы, я-то… — выдавил Дондог.
Сверкнула последняя вспышка. Дождь прекратился. Их окутывала знойная темнота. Далеко за стенами так и не прерывался шаманский барабан. Уже возобновлялись ночные раскаты голосов на Кукарача-стрит. Кто-то раскатисто расхохотался, прежде чем дверь вновь закрылась.
Дондог молчал.
— Давайте же, Бальбаян, представьте, что вам еще есть что сказать, — подначивал Маркони.
— Пребывание в лагере благотворно сказалось на состоянии моего здоровья, — пропыхтел Дондог. — Я так и не обрел память, но чувствовал себя куда лучше. Настоящее уже не казалось мне таким странным. После мучительных лет меня вновь отправили работать туда, где я был наиболее сведущ: то на извлечение аккумуляторного свинца из грузовиков, то на рытье туннелей. Я вновь обрел почти нормальный жизненный ритм. На досуге, ко всему прочему, пристрастился писать. Я занимался книгами и театром, посещал спортивные клубы, где китайцы, японцы и корейцы учили меня убивать какого угодно врага с использованием подручного лезвия или без. Так, без происшествий, протекло несколько десятилетий.
Менялся климат. Чтобы постоянно обливаться потом, теперь уже не было нужды отправляться далеко на юг. Изменялись и политические условия. Примерно с поколение назад были уничтожены организовавшие не одну резню отряды Вершвеллен. Больше никто не заикался ни об отрядах Вершвеллен, ни о втором уничтожении уйбуров. Это в некотором смысле успокаивало. Не заикался никто и о самих уйбурах. Почти все они были убиты — за исключением горстки, кончившей в щерящемся колючей проволокой убежище лагерей, и о них никто не заикался.
Я ни о чем не вспоминал, говорил Дондог. Все, что располагалось до настоящего, мало-помалу исчезало. Не способно было удержаться во мне на долгий срок даже содержание моих собственных книг. Приходилось постоянно переписывать их по-другому, чтобы напомнить себе о тех историях, которые я уже рассказал. Мои персонажи звались примерно на один манер, то Шлюм, то Шрюф, то Шлюпф или Шлюмс, или Шлюмп, а то и Штюмпф или Швюх. Или Шмунк. Это меня не смущало, поскольку к очередному сочинению я подходил так, будто не брался до тех пор за перо, и это не имело особых последствий для моих отношений с читательскими кругами. Читатели и читательницы никогда не требовали от меня отчета. Мои книги лишь изредка расходились тиражом более чем в три экземпляра, чего хватало, чтобы удовлетворить запросы и даже насытить рынок, говорит Дондог. Круг моих читателей никогда не требовал от меня разъяснений по поводу чего бы то ни было, и мне не было нужды скрываться, чтобы ускользнуть от них, за не поддающимся расшифровке псевдонимом. Я подписывался Шлюм, и никто ни в чем меня за это не упрекал, даже полиция. Никто не пускался при мне в дотошные рассуждения касательно ортонимов и гетеронимов.
Зато поставив в одном из любительских лагерных театров пьесу, я оказался напрямую выставлен на обозрение публики и актеров, и это побудило меня мухлевать со своей идентичностью. У меня сложилось впечатление, что театр куда опаснее для меня, нежели обычная проза, говорит Дондог. Нужно было поостеречься, нужно было принять особые предосторожности.
Иногда ко мне подходили незнакомые люди, чтобы обсудить увиденные ими пьесы, говорит Дондог. Например, они расспрашивали меня о «Монологе Дондога» или о еще менее известных фарсах и экспромтах. Я всегда отрицал, что написал эти пьесы, укрывался за именем, которое избрал, чтобы их подписать, тем самым маскируясь и обретая возможность все отрицать. Часто мой обман оказывался раскрыт в первую же минуту. Часто я нарывался на нотацию, меня отчитывали сразу и за то, что я прибег к маске, и за то, что не умел этой маской пользоваться. Часто, наконец, мои собеседники вели себя так, будто я ничего не отрицал, будто данные мною объяснения не имеют ни малейшего значения. Даже тогда я продолжал отрицать всякую личную связь между собою и драматургом, сочинившим «Монолог Дондога». С угрюмым упрямством стоял на своем. Моим театральным псевдонимом было