Он вспомнил, что собака больше всего не любила купаться. Бывало, только услышит самое слово, и уже подозрительно настораживается, а если пошли приготовления, забьется куда-нибудь в подвал или в заросли. Ее тащили за ошейник, она сопротивлялась и, симулируя бешенство, хватала за руку, но по-настоящему укусить никогда не решалась.
Мыли в лохани. Волк покачивался и по-детски закрывал глаза от мыла. Иногда он нарочно отряхивался, и она, смеясь, отскакивала и осторожно закатанным рукавом утирала мокрое лицо…
Он глядел на нее, и мгновениями ее лицо делалось до того чужим и незнакомым, что становилось страшно, как бывает во сне, когда видишь близкого человека и вдруг угадываешь в знакомых чертах совсем другие мертвые, или злобные, или обреченные. Это накатывалось волнами, а потом уходило, и он узнавал ее милое, давно знакомое лицо и в то же время понимал, что вот-вот накатится что-то, как приступ болезни, и ее лицо снова сделается чужим и страшным.
Она сказала, что муж на дежурстве и придет попозже. Это было удобно, и он надеялся затеряться среди гостей.
Пришли гости, и было много старых друзей. Веселились, танцевали, пили домашнее вино, закусывали домашними пирогами. Ее мама сидела с шитьем, ласково и ровно всем улыбалась, и он подумал, что за этой ласковостью есть что-то такое, от чего можно повеситься.
Он с удовольствием хмелел, лихорадочно острил. Одним словом, веселился и своим весельем показывал, что осознал в конце концов ту давнюю программу, означавшую, что ничего не случилось и не могло случиться. Возможно, он в этом даже переусердствовал, потому что после одной из его шуток мама посмотрела на него укоризненно, хотя и по-прежнему ласково. Она слегка покачала головой, и он это понял так: нельзя слишком показывать, что ничего не случилось, потому что могут заподозрить, что все-таки что-то случилось.
Он притих, а она снова склонилась над шитьем, продолжая ласково улыбаться.
Он все время танцевал с одной из ее новых подруг, держался за нее, как за спасательный круг. Девушка охотно кокетничала с ним. Аля шутливо грозила им пальцем. Они смеялись, но он чувствовал, что ей и в самом деле неприятно, и это было странно после всего, что случилось.
Он вдруг вспомнил, как однажды, в начале их знакомства, во время танца на вечеринке внезапно погас свет.
Сначала он ждал, что свет вот-вот зажжется и они будут продолжать танец, но свет не зажигался, и он понял, что и ей не хочется убирать свою руку, и это навсегда заменило им признание.
А потом зажегся свет, и все увидели, что они все еще стоят в той же позе, и все весело рассмеялись, и они тоже рассмеялись, и это был самый легкий, самый счастливый смех в его жизни. Тогда он думал: в их жизни.
Танцуя с ее подругой, он улыбался и каким-то внешним слухом слышал ее и в то же время слушал, как внутри его все время звучит то, что она сказала о собаке. Слова эти каким-то образом сливались с мелодией каждой пластинки, то вытягиваясь в ритме, то сжимаясь, чтоб уместиться в музыкальной фразе, но каждый раз с кошмарной назойливостью вплетались в мелодию и звучали, пока она не кончалась: «Перестал узнавать своих, и его застрелили, перестал узнавать своих, и его застрелили, пере-стал уз-на-вать сво-их…»
После одного из танцев он неожиданно вслух сказал:
— Перестал узнавать своих, и его застрелили…
Девушка ничего не поняла, но рассердилась и отказалась с ним танцевать. Он подумал, что она права.
Вскоре пришел Алин муж, высокий спортивный парень в очках. Он крепко и со значением пожал ему руку, как бы говоря: «Я все понимаю, мужайся, братец». Это была излишняя мера, и он помрачнел и замкнулся, но никакой враждебности к нему не почувствовал.
Видно было, что муж ее привык к шумным сборищам и ему нравится вся эта суматоха.
Он рассказывал, по-видимому, что-то смешное, потому что вокруг смеялись и Аля громче всех, может быть, благодарно, а может быть, чтобы что-то заглушить в себе. Глаза у нее блестели.
Он не слышал его рассказа, но, задумавшись, следил за его руками. В какое-то мгновение ему показалось, что голос и руки молодого хозяина принадлежат разным людям.