— Помню, и вспоминать не хочу.
— Да, конечно...
Капа ничего больше не сказала. Продолжала лежать. И Людмила молчала. Потом встала, нагнулась к ней, обняла.
— Сумасшедшая ты. Всегда была сумасшедшая. Капа заплакала.
ДЕЛА
Холодно. Город в рыжем тумане. Едва видно солнце — из другого мира — блеклое, розовато-кирпичное. Угольщики не успевают втаскивать мешки по винтообразным лестницам. Мрут немолодые французы от удара. Особенно полны бистро — лицами багровыми, шарфами, каскетками. Вечером, в синеющей мгле, туманны огни и страшны на заиндевелом асфальте автобусы, грозной судьбой проносящиеся.
Город Париж дымит всеми глиняными трубами над черепицами крыш — не надымится. Холодно людям старых домов, среди них и дому в Пасси, русскому. Лишь у Доры Львовны тепло вполне: две саламандры. У Валентины Григорьевны полутепло (мать заведует топкой). У Капы на четверть тепло (после службы затапливает крохотную печурку). О генерале и Леве лучше не говорить: одному не на что, другому некогда. Анатолий Иваныч протапливает последние стаэлевские деньжонки. За годэном следит замечательно. От старичка Жанена научился аккуратно вынимать угольки из пепла — отдельно, и опять в печку, чтобы не пропадали.
Несмотря на холод, много выходит. Правда, у него теплое пальто со скунсовым воротником, гетры, плюшевая шляпа. Это для теплоты и удобства. А для солидности палка с серебряным набалдашником. Оба Жанена — и родовитая жена с белыми буклями, бархоткой на шее, и худенький старичок в старом жакете и туфлях уважают его за скунса, за трость, за любезность. «Это большой русский барин,— говорит мсье Жанен угольщику.— У него в России огромные поместья. Временно ему трудно... но ведь революция! Впрочем, у него есть богатые родственники в Швеции. Ему присылают деньги из Стокгольма».
Когда Анатолий Иваныч идет в три часа по улице Помп, вид у него вполне пассийский: можно подумать, хороший текущий счет, сейф, своя машина... (Жена уехала на ней в Канн, муж садится в первый класс автобуса. Но ведь не так легко отличить и Женевьеву, в эти же часы выходящую на службу, от пассийской честной барышни, тоже с выцвеченными волосами, накрашенными губами и равнодушным холодом глаз.)
В один такой день ехал Анатолий Иваныч в первом классе, сидел лицом вперед. Женевьева во втором у окна, лицом назад, и ее левой ноге мешал овальный кожух колес. Перед его глазами торчал на высоте шофер в кожаной куртке с шарфом на шее и обгорелым от холода лицом. Перед ней, за дамой, покачивались на площадке пассажиры. Ни он ее заметил, ни она его. Оба, однако, дышали одним воздухом: смесью бензина с духами. Автобус мягко покачивался, дрожал масляно-бензиновым сердцем.
В самом движении его — теплая, стремительная сила. Как во сне струились Этуали, авеню Фридланд с каменным Бальзаком; вниз стремящаяся к церкви св. Филиппа Рульского узкая улица Фобур Сент-Онорэ. Такие же неслись навстречу автобусы, с такими же мордато-обгорелыми шоферами, звонками, тормозами.
Какие мысли у Женевьевы? Никаких. Иной раз взглянет на фасон шляпки, на собачку с давленою мордочкой... ждет остановки у Мадлэн. И Анатолий Иваныч не решал мировых вопросов, когда по авеню Габриэль мчал его автобус мимо ресторанов Елисейских полей, мимо скверов, садов, мимо дома налево, единственного в Париже, чей фасад в колоннах, как в русской усадьбе. Может быть, вспоминал губы Доры Львовны и бессмысленный ее взгляд — столько взглядов за жизнь, столько губ! Или думал о Капе: «Капочка отличная, но тяжелый характер...» Тоже не редкий случай. Дора очень славная, хорошо, что разумная и не психопатка. Все это мило и симпатично, и никак жизнь не устраивает.
Он слез. Женевьева поехала дальше — тонкое и равнодушное ее лицо до самой Оперы покачивалось за стеклом. Он же шел медленно мимо Вебера международного, мимо taverne Royale [Королевская таверна (фр.).], где заседали раньше французы окрестные, перед панно прошлого века (с сюжетами увеселяющими). Все эти места выхожены. Все-таки не теряют прелести. Всегда приятно чувствовать за спиной площадь Конкорд с обелиском и стрелами автомобилей — перед собой же тяжеловатые колонны Мадлэн.