Однако старика с каждой неделей все сильнее торопили, все назойливее приставали к нему. Лавочники пускали в ход все средства, привозили внучат, чтобы растрогать его.
- Вот видите, дедушка, когда дом будет продан, вы переедете к нам. Нам будет так хорошо всем вместе...
Они шушукались во всех углах, сновали по дорожкам сада, вслух занимались разными подсчетами. Однажды я услыхал, как одна из невесток кричала:
- Лачуга не стоит пяти франков, она только и годится, что на слом.
Старик все выслушивал молча. О нем говорили, словно он уже умер, о его домике -- словно его уже снесли. Он ходил по саду сгорбленный, со слезами на глазах, по привычке высматривая, не нужно ли где на ходу подрезать ветку, снять плод. Чувствовалось -- он в этом уголке земли пустил такие глубокие корни, что не в силах будет оторваться от него. И действительно, что бы ему ни твердили, он все время откладывал свой переезд. Летом, когда зрели те чуть кисловатые ягоды, которые отдают свежей зеленью, - вишни, крыжовник, черная и красная смородина, - он говорил себе:
- Подождем сбора, потом я сейчас же продам все...
Но после сбора вишни наступал черед персиков, затем винограда и, наконец, чудесного темно-коричневого кизила, который собирают чуть ли не под снегом. После этого наступала зима. Поля вокруг были черны, сад пуст. Ни прохожих, ни покупателей. Лавочники, и те уже не приезжали по воскресеньям. Три долгих месяца покоя, в течение которых нужно было приготовить семена, подрезать фруктовые деревья; а дощечка, никому не нужная, по-прежнему висела у калитки, омываемая дождем, колеблемая ветром.
Наконец дети старика потеряли терпение; они догадались, что он всячески отваживает покупателей, и решились на героическое средство: одна из невесток поселилась у свекра -- вертлявая лавочница, с самого утра разряженная в пух и прах. У нее был тот приветливый, лицемерно-кроткий вид, та слащавая любезность, которые свойственны людям, привыкшим угождать покупателям. Казалось, она завладела большой дорогой. Она широко раскрывала калитку, громко разговаривала, улыбалась прохожим, словно говоря:
- Зайдите, взгляните... дом продается.
Старику уже не было покоя. Иногда, пытаясь забыть о ее присутствии, он вскапывал свои грядки, засевал их, как те смертельно больные люди, которые охотно строят планы, чтобы рассеять свои опасения. Лавочница неотступно следовала за ним и пилила его:
- К чему вам это? Что вы для чужих так стараетесь?
Он не отвечал и продолжал работать с поразительным упорством. Запустить свой сад значило бы уже частично потерять его, начать с ним расставаться... Вот почему на дорожках не было ни одной сорной травки, на розовых кустах -ни одной лишней веточки. А между тем покупатели не являлись. То было время войны, и лавочница тщетно распахивала калитку, тщетно расточала улыбки в сторону большой дороги -- там проезжали только возы с домашним скарбом, в калитку входила одна только пыль. День ото дня лавочница становилась все более злобной. Неотложные дела требовали ее возвращения в Париж. Я слышал, как она осыпала свекра упреками, устраивала ему настоящие сцены, хлопала дверьми. Старик молча горбился и утешал себя тем, что любовался на всходы горошка да разглядывал висевшую все на том же месте дощечку с надписью: "Дом продается".
...В этом году, приехав в деревню, я снова увидел домик, но -- увы! -дощечки уже не было. На ограде еще висели клочья разорванных, покрывшихся плесенью объявлений о продаже. Кончено: дом продали. На месте ветхой серой калитки стояла новая, свежевыкрашенная в зеленый цвет, с полукруглым верхом, с зарешеченным отверстием, сквозь которое был виден сад. Но не прежний фруктовый сад, а мещанское нагромождение клумб и лужаек, миниатюрных каскадов, и все это отражалось в большом металлическом шаре, качавшемся перед крыльцом. В этом шаре гирляндами ярких садовых цветов изгибались дорожки и причудливо расплывались две громоздкие фигуры -- краснолицый, обливающийся потом толстяк, утопавший в садовом кресле, и тучная, задыхавшаяся дама, которая, потрясая лейкой, кричала: