И уже не орет дурной твистер, а божественный Маллиган мужественно рыдает. Из окна пятого этажа, с пленки гробовидного «Днепра-10», дует ледяной свой плач рыжий Джерри на всю бедную улицу, совсем темную, не светят здесь фонари, это не центральный бульвар – только деревья чернеют чернее неба, да окна новых пятиэтажек плавятся светом, да ветер южного октября дует в открытое окно.
За окном Колька собирается на вечер. Дакроновый, серебряного блеска костюм вынимается из шкафа в простынном чехле, виски прилизываются, а ежик надо лбом даже и не трогается, и черные ботиночки вынимаются из коробки «Цебо», а смурной Джерри все дует и дует на всю бедную улицу, на всех несчастных Колькиных соседей, но далеко еще до одиннадцати, и пусть они все забораются.
Вяжет Колька перед темным зеркалом тугой галстук, и в зеркале во тьме стекла снуют руки вокруг галстучного узла.
Теперь уже в гору едет трамвай, еще пуще гремит, мотается, и мотается за стеклом одинокий ездок, и мелькает все быстрее трамвайный свет.
И под «Ночь в Тунисе», под обожаемую свою тезку из дряхлого «Спалиса» красит веки Элка-Малая в одной только нижней юбке, сильно несвежей, желтеющей еще июльскими приключениями в Мисхоре и даже еще апрельскими вечерними делами прямо на холодном песке пустого Веселого острова, среди старых остовов пляжных грибков. Красит веки, близко пригибаясь к круглому зеркалу на заставленном немытыми тарелками столе, красит их зеленым-зеленым и еще черным по краю и слюнит карандаш и обломок щеточки, и соски ползают по клеенке в лад с движениями руки – так низко наклоняется близорукая Элка к зеркалу, близорукая двадцатипятилетняя джазовая борушка и классная наша сингерша, со свингом и хорошим скэтом. Элка-Малая в одной нижней юбке, загорелая, только грудь, жалостно ложащаяся на клеенку проколотыми воздушными шариками, непристойно белеет. О, вандерфул найт ин Тэнишиа!
Уносится к какой-то несуществующей конечной, к кольцу у завода пустой трамвай, и уже иду я ко входу, над которым сломанный неон «Кафе “Юность”», и дергается и жужжит «Н».
А перед входом толпа, дружинники в прыщах, светящихся даже в темноте, пихают в грудь каких-то непосвященных, не своих, и пробирается с высоко поднятым футляром недоступный поклонникам и желающим, чтобы провел, Конь-младший, а следом и Шурик-Долбец тащит всю свою кухню, цепляя стойкой хай-хета джазовых девочек прямо по волосам, по бабеттам с подложенными чулками, а вот и сам Ржавый вытряхивается из трамвая и хиляет, шаркает своей гарлемской походочкой, хипстерским шарканьем, великий Ржавый с драгоценным «сельмером» в сереньком пестроватом футляре. И падает на его безразличное лицо с узкой и острой переносицей неоновый трупный свет. Здорово, Ржавый, здорово, вот и я тоже знаком с тобой, и я посвященный. Правда, таких посвященных бригадмил в гробу видал, штаны резать таким посвященным, волосы стричь и на доску вешать, чтобы не проходили мимо тлетвора советские люди, но уже машет нам призывно из-за жлобских спин всемогущий дакроновый Колька, глава джазового лобби в райкоме, и мы проходим прямо в музыкантскую, свои люди.
И в заставленной сломанными стульями музыкантской они сразу разливают по бумажным стаканчикам кубинский ром, настоящее хемингуэевское питье, завезенное в счет неудачно размещенных ракет во все уголки необъятной части суши вплоть до нашего простодушного города. И закуриваем свои обязательные в тех сезонах трубки. В тех давних сезонах, когда все мы носили ботинки «с разговорами», блейзеры и косополосатые галстуки, бороды и трубки, трубки, трубки – одуревшие от детской игры и детских надежд всесоюзные курильщики трубок... Смотри, говорю я начитанному Кольке, совершенно аксеновская атмосфера, или это только мне кажется, что аксеновская. Нет, говорит Колька, не кажется, а именно звездный билет и даже немножко от самого Васи есть, каким я его видел на фестивале во Дворце Горбунова. Я ведь только что с фестиваля, с Москвы, Харанян там лабнул ничего себе, говорит Колька, и столичные его впечатления ловко укладываются в местный выговор – «с Москвы» и «Харанян»...