Вот на этом месте еще сегодня утром стоял Ице-Меир, рыжий, окруженный «миньяном» и впервые произнес молитву «кадиш» по Пине. Почему Гарри не ощущает отсутствия Занвила Люблинера? Одного за другим выносят отсюда его знакомых, старых и новых; давних и вновь приобретенных друзей… Они никогда не возвращаются сюда. Они исчезают внезапно, и ты больше никогда не увидишь их. Они стираются из памяти, как стирается написанное на грифельной доске.
Занвила, его учителя, его наставника в мастерских Швехера, который не раз и не два обучал его всяким портновским премудростям, да так, чтобы заведующий-немец не обиделся и не подумал, будто его игнорируют, этого Занвила уже нет в живых. И он, Гарри, даже не может выразить ему благодарность за все то, что тот сделал для него.
Барак едет, как черный закрытый автомобиль эсэсовца. Всех увезут отсюда. Его, Гарри, уже везут вместе с ними. Куда? Вот его подняли и бросили в темноту автомобиля, на кучи нар. Кости. Кости. Куда везут все это? Сколько еще раз повезут их вот так? Куда ушел черный автомобиль? Неужели это его последняя дорога? При переводах в гетто в разные «точки сбора» он обычно думал: это уже последний раз!.. Куда его повезут сейчас? Сколько еще будет таких «последних раз?»
А может, он, Гарри, тоже давно умер и расхаживает здесь, как мозельман среди мозельманов? Вечером, когда лагерники вернутся из «бауштеле», дневальные поволокут его в мертвецкую. Шпиц съест его пайку хлеба, лежащую в застекленном шкафу для лекарств. Жаль пайки хлеба! Лучше, чтобы она попала архитектору Вайсблюму. Кто же сможет ему сказать, чтобы он взял ее оттуда? Если он скажет об этом дневальным, когда они его понесут, они возьмут ее себе и сожрут сами. Его они уже не будут бояться, все равно его несут в мертвецкую. Эти дневальные — жуткие пройдохи. Когда он был живым, они лебезили перед ним, предлагали свои услуги. О, если бы улегся этот шум в голове? Выходит, что все, приближаясь к мозельманству, начинают чувствовать глухой шум в ушах, поэтому и не слышат, когда к ним обращаются, а только смотрят непонимающими глазами.
Дверь от кухни открылась… Блондинка-немка приближается, качается перед его взором. Ее глаза смотрят на него неотрывно. Она пьяной походкой шла к нему. Точно также шел на него перед этим эсэсовский шофер. Гарри стоял, как вкопанный, и взирал на нее пустыми, ничего не выражающими глазами.
Она обняла его, упала к его ногам и протянула к нему голые руки. Она гладила полу его белого халата:
— О, святой…
В раскрытую кухонную дверь он увидел на подоконнике буханки хлеба, одна на другой, удлиненные, целые. Он давно-давно забыл, как выглядит целый хлеб. В лагере ведь приходится видеть только пайки хлеба.
— О, святой! Посмотри на меня… — просила женщина.
Все происходило как во сне. Голос доходил до него, как сквозь толщу воды. Он не испугался, не отпрянул. Нет, это был какой-то иной, необычный страх. Будто тело Гарри обвил змей, но вместо жал на него устремились две ее оголенные груди.
Эсэсовец Зигфрид появился в дверях кухни. Он закрыл собой все буханки хлеба на подоконнике. Гарри не ощущал страха. Он просто оцепенел. Он пытался удивиться, почему он не ощущает никакого страха? Это было такое приятное чувство. Будто он перешагнул за какую-то черту.
Зигфрид стоит без своего черного мундира, уперши кулаки в бедра. Странно, в нательной белой рубашке Зигфрид более страшен, чем в черном эсэсовском мундире. Немка стоит перед ним на коленях. Они говорят о нем.
— Возьми его с собой туда… — умоляет немка пьяным голосом. — Я все для тебя сделаю, Зигфрид…
На пряжке Зигфрида парит орел с распростертыми над свастикой крыльями. Точно, как на печати гестапо, приложенной к «особому удостоверению» мастерских Швехера. Пойдем, санитар!
Зигфрид тянет Гарри за собой. Немка подталкивает его сзади, пьяно скуля.
Она гладит его: «О, святой!..» Рыдает — пьяная, почти голая.
Воздух вокруг него застыл, он как бы вмерз в него. Кухарка, старая «фольксдойче», стоит лицом к плите, рукава закатаны по локти. От котлов валит пар. Сегодня, наверно, будут давать вареный картофель в мундире. Зигфрид тянет его. Гитлер смотрит со стены кухни выпуклыми, вытаращенными глазами: что тут, в немецкой кухне, делает еврей? Уничтожить! Уничтожить! Уничтожить!.. «О, святой!..» — плачет пьяная немка и открывает вторую дверь кухни. Кухарка продолжает стоять лицом к парящим котлам: она даже не поднимает глаз, будто на кухне ничего не происходит. Кто-то повелевает ему двигаться, кто-то тянет его за рукав; голоса, кругом голоса.