В иные дни Он нисходит ко мне во образе Света безначального, которым тогда осияно бывает Его Распятие над моей постелью — и озарен тогда и я, точно блеском молнии. Мыслю, что сей Свет в утешение мне, но остаюсь неутешенным, хоть и нуждаюсь в утешении паче всего остального. Велит Он мне выразить всю мою любовь, а я не в силах, ибо в то самое время давит на меня она всею тяжестью своею, и нем делаюсь, под холмом ее погребенный, и не могу воззвать в облегчение тяжести. Но слышу в себе тот вопль задавленный и заглушённый и не знаю по Его уходе, нисходил ли он ко мне и вправду. Таким-то способом укоряет он меня, а я ободрен этим бываю, ибо уж если укоряем я, то, стало быть, не ввергнут есмь в погибель. Ведь прав я? Ведь ты видишь, что прав я несомненно? Прошу тебя, засвидетельствуй мне, что видишь. Мне свидетельство твое незачем и не к чему, но хочу увериться, что разум твой судит здраво и нимало не заблуждаясь. Уж это мой долг перед тобою удостоверяться, что ты правильно судишь обо всем, касающемся до твоей души.
Я же рад услышать от тебя всякую весть, которой поделишься, и не умолчи ни о малой части того, что занимает тебя и добрых твоих домашних. Мне любо размышлять о том, благословляя вас своим наисердечнейшим благословением.
Прими и раздели со своими искренние пожелания и любящие молитвы смиренного брата твоего.
Н. В.
И, заглянув в сердце святого, отец Ольгин обрел утешение. Именно на это и рассчитывал он — на краткий загляд в глубь собственного духа, на небольшое, безобидное мистическое озарение. Конечно, он и опечален был горестями монаха; не мог не опечалиться по долгу своему. Но брат Николас как бы облек его своею святостью, и облачение пришлось впору. Он вложил его письмо в книгу, закрыл ее. Сейчас он сможет уснуть, а с завтрашнего дня станет в городке фигурой и примером. Трудясь среди них, он привьет жителям должный порядок прилежания, труда и отдохновения. Он закрыл здоровый глаз; другой, незрячий, остался тускло приоткрыт в желтом свете, как бы треснут; глазное яблоко твердело в щели матово, словно комок мерзлого костного мозга.
Возвращаясь в тот вечер домой, Анджела живо ощущала вокруг себя черный тихий мир каньона. Обочины неслись серо-белым потоком, словно градины сыпались без конца, неразличимо быстро сквозь световой овал и растворялись в черноте позади. Она вела машину, чувствуя, как за стеклом обращается в ветер холодная черная тишь, покоившаяся между стен каньона. Какой-то встречный зверь — лисица или рысь, — прежде чем отскочить, полыхнул на нее круглыми глазами, ярко и полно вместившими огонь фар, и долго еще эти глаза стояли перед ней и отсвечивали ярче обычных глаз звериных и ярче окон дома Беневидеса, в которых затем отразился разворот и медленный подкат машины. Стих поднятый ею ветер, затих мотор, погасли и фары, Анджела вышла из машины и вгляделась — перед ней уже не каменный оштукатуренный дом белел на фоне сада, а чернела громадная природная глыба, взнесенная ночью; так некогда и сам каньон был взнесен, вырван из времени, очерчен красным, белым, фиолетовым камнем, и вот так же еженощно теряет он окраску и форму, и только грозная громада остается — и тишь. Дом был уже не временным и случайным ее пристанищем в десятый день пребывания здесь — он владел и завтрашним, и всеми послезавтрашними днями, сколько их могло сейчас вообразиться. Утром она взглянет на дом Беневидеса с дороги, от реки, когда будет прогуливаться берегом, глотая дольки апельсина или грезя, будто хоть чуть-чуть да ощущает шевеленье в себе новой жизни. Она проникнет взглядом в окна и двери, и перед нею четко встанет распорядок ее дней и часов внутри дома — и послужит подтверждением ее бытия. Она проверит, гнутся ли мальвы под тяжестью пчел, щебечут ли под крышей птицы. Она вглядится в дом при свете дня. Ведь он, дом этот, потаён, как она сама. В том его особенность, что он заперт от мира, точно склеп. В нем можно прокашляться, вскрикнуть, молчать. И дом Беневидеса станет кулисами и сценой подведенья счетов… Из черноты доносился стрекот кузнечиков.