ГИПНОЗ ЛЕГЕНДАРНОГО АСКЕТИЗМА,
и риск запечатлеть сокровенное, осторожность выработалась со времен конспирации, но до обыска, как было в прежние годы, не дойдет, хотя ручаться... - додуматься до такого: обыск на квартире председателя Центрального (с большой буквы) Исполнительного Комитета огромной страны, имя которой С. С. С. Р., и все эти точки, как и в Ц. И. К., Нариман отчетливо и не спеша проставляет под решениями государственной важности, закрепляемыми его подписью, здесь, в Москве.
Замахнулся, как это теперь ему открылось, на мстительных, которые не простят критику, представят как нытье и маловерие, вылазку контры. Успеть предупредить сына. Рассказать ему, пока жив. В любой миг... - да, он врач и понимает, что в одночасье может умереть. Уже созрело в душе, но еще не высказал: именно сегодня, когда резко кольнуло в сердце, почти разрыв с Кобой, родилась фраза, непременно запишет для сына в назидание: эти дрязги властолюбцев, безотчетное диктаторство и надменность. Вождей наплодилось видимо-невидимо, частенько и его, Наримана, величают не иначе как вождь. Ваше имя в сознании трудящихся Востока,- встать, остановить оратора, запретить, но фраза уже произнесена,- идет следом за именем Ленина, и аплодисменты не перекричать. Но удивительнее всего, что Нариман начинает к этому привыкать, даже нравится. Тщеславие? Нет, не допустит, чтоб дух был отравлен. Может, когда сын подрастет, и большевизма не будет? Да, именно так, не забыть эту фразу: и большевизма, может, не будет! Вдруг остановился, схватившись за сердце, но видения не покидали.
железный ты, Юсиф (Иосиф?), но и оно ржавеет, кичишься,
властолюбец, что стальной.
никогда не позволишь себе слабость, чтоб даже жена не почуяла,
чудо-красавица, хрупкое создание, единственное светлое в твоем
аскетическом быту, железная кровать, застеленная жёстким одеялом,
да серая длиннополая шинель, но стол непременно, чтоб засесть в
поисках неотразимого слова, заклеймить презренного врага и
обнажить гнилое нутро двурушника, и кружка для кипятка - пить,
обжигаясь.
будущий тесть прятал тебя в подвале, и будущая жена, девочка еще,
носила тебе еду, твой вид страшил ее, оброс щетиной многодневной,
однажды, жара была, сидел в майке, густые волосы на твоих плечах
вспугнули ее, словно зверь какой в берлоге, но манил твой облик,
имя обрастало легендой: как неделю шел сквозь лес, и чуть ли не
тигр уссурийский встал на пути, - тигр был сыт или признал в тебе
сатанинскую волю.
и о той, первой, о сыне-первенце, к которому спешил.
горестный твой рассказ о том, как осиротели ты и сын, потеряв
ее, - это существо смягчало мое каменное сердце,- сказал,- с ее
смертью умерли последние теплые чувства к людям.
но взгляд! твой взгляд! тяжелый карающий меч, это не театр, чтоб
на картон нанести краску, и не всякий его подымет.
доходчивые призывы, дешевые подачки, которыми находил дорогу к
рабам.
и твои клятвы короткие, и в скорбном облике чудился фатальный
знак, в голосе хрипота, словно только что прикоснулся губами
теплого еще лба, горе невыразимое.
эти твои братья, вены на тонкой шее, их легко охватить железными
пальцами и сжать, вздуваются, синеют на белой и нежно-розовой
коже, когда чуть расстегнется гимнастерка, приоткрывая ключицы, и
проступает четкая линия, видимая издали, между черным открытым и
белым сокрытым.
да, твои братья, и тот, с козлиной бородкой и бегающими острыми
глазками, другой в пенсне и френче, русая с золотым отливом
шевелюра, третий с его заученными жестами и хлесткой речью, три
брата-богатыря, твоя любимая картинка, вырезал из старого
красочного журнала и кнопками прикрепил над головой, светлое
пятнышко на серой стене, и в этом тоже вызов миру, которому
уготована гибель.
и в пику жене-интеллигентке, чью брезгливость к твоему аскетизму
ты чуешь пролетарским нюхом, с ее невинно глядящими голубыми
глазами, которые чуть что - и уже полнятся слезой, в надежде, как
та, первая, смягчить твое каменное сердце.
братья намечены тобой в жертву, почти созрело, нужны юные, скорые
на расправу и крепкие, верные до конца, чтоб понимали с