Теперь, когда из-под простыни было видно только его грустное кошачье лицо, он казался маленьким ребенком.
– Не уходите, – сказал он.
Ребенок, совсем ребенок Если он попросил нас не уходить, значит, ему совсем худо. Адриан никогда ничего не просил. Это был один из его пунктиков.
– Останься с ним. а я пойду поищу врача, – сказал Феликс.
Он ушел и через некоторое время действительно привел врача, который сообщил, что у Адриана ангина и миндалины у него распухли, как у ребенка. Но это было потом. Когда Феликс ушел, я присела на край постели. Адриан пылал, казалось, он просто дымится, а воздух над головой струился, как в знойной пустыне. Щеки его горели, глаза блестели, верхняя губа восхитительно оттопыривалась после удара. Он был красив до боли и притягателен как пропасть. Как мне хотелось приласкать его! Провести пальцем по горячему нежному уху. По шее. По пересохшим губам. Но сделать этого я не могла. Он подумает, что я по-матерински утешаю его, так как он болен. А не потому, что испытываю вожделение, яростное желание и ненасытный голод по его телу.
– Лусия…
– Да.
– Эта башня на печати…
– Да?
– Да нет, ничего. Простое совпадение. Я сегодня видел один из своих снов… с загадкой. Мне приснилась башня. В ней было много этажей, много окон. Очень высокая башня. Но наполовину разрушенная. И человек. Наверху стоит печальный человек. Он смотрит вниз и прыгает. Однако, падая, он слышит шум. На лице у него вдруг появляется выражение полного отчаяния, и он кричит: «Н-е-е-е-е-е-ет!
– Нет?
– Не-е-е-е-ет!
– А потом?
– А потом ничего. Я проснулся. Я еще не знаю, почему он кричит, не знаю разгадки. У меня температура…
Адриан истощил все силы, рассказывая мне свою загадку, и закрыл глаза. Но рука его поползла по одеялу, как слепой рак, и нашарила мои руки. Сухой, горячий рак влез между моими ладонями, словно искал надежное убежище. Чтобы не упасть с башни. Я сидела тихо, очень тихо. Может, Адриан не заметит, что меня бьет дрожь.
* * *
– Я познакомился с Ван Хогом уже в конце своей карьеры боевика. Но это было после войны, а прежде чем перейти к послевоенным временам, надо рассказать про войну, что, пожалуй, будет нелегко, – сказал Феликс Робле. – Когда началась война, мне было двадцать два года. У меня уже была официальная невеста – Дорита, Доротея, а еще было одно обязательство, которое надлежало выполнить. Политическое, социальное обязательство анархиста. Как говорил Дуррути, я был в долгу перед своим отцом, хотя, наверное, в первую очередь перед матерью, умершей в нищете, да и перед самим собой тоже. Перед своими идеалами справедливости. Перед мечтами неистового детства.
Хотя вся страна жила в ожидании войны, я предпочитал закрывать на это глаза и не замечать все более явных признаков надвигающейся схватки. Поэтому, когда война наконец разразилась, я почувствовал угрызения совести. И ужаснулся тому, что стоял в стороне от общего дела; прежние сомнения, смутная тоска, неотступно преследовавшая меня после смерти «моего мертвеца», представлялись мне теперь эгоистической уловкой, чтобы освободиться от самой тяжелой части общественных обязанностей и жить в свое удовольствие: участвовать в корриде, нравиться женщинам, словом, просто жить. Я вел безбедное существование, как законченный паразит, почти как те самые буржуа, с которыми собирался бороться (экспроприация буржуазии и упразднение государства – вот путь к освобождению рабочего класса), даже хуже, потому что я об этом знал. Так что, когда вспыхнул франкистский мятеж, я пережил глубокий кризис совести. И вновь ощутил в себе анархистский пыл, вновь был одержим идеями солидарности и историческими надеждами. Наступил момент истины. Революция или смерть. До грядущего рая рукой подать.
В тот же день восемнадцатого июля я должен был выступать на корриде в Калатаюде. Бросив все свои вещи, включая парадный костюм и плащ тореро, в гостинице, я вместе с несколькими товарищами из ФАИ[4] помчался в Барселону. Мне не терпелось поскорее поступить в распоряжение Буэнавентуры, вручить ему свою жизнь, а там пусть делает с нею что захочет. Революция и война (мы, анархисты, не мыслим одно без другого) были подобны центру урагана, втягивающего в свою орбиту все вокруг, так что помимо них ничто уже не имело значения. Я имею в виду обстоятельства личного плана. И увлечение корридой, и любовь Дориты – все побоку. Мятеж застал ее в Мадриде. Я не видел ее после этого много лет. Хорошая была девушка: первая, к кому я испытал нежность, кого мне хотелось потеплее укутать, когда она спала рядом. Я думал, что это и есть любовь, что вот она наконец-то пришла ко мне и что это навсегда. Когда молодые влюбляются впервые, им кажется, что их любовь – это конечная цель, которую они уже достигли, или некое пространство для того, чтобы в нем поудобней устроиться; на самом деле это долгий бег с препятствиями. Однажды я встретил Дориту в метро, это было уже в шестидесятые годы, когда я вернулся в Мадрид. Я сразу ее узнал, хотя она располнела, а лицо увяло и приобрело унылое выражение. «Ты совсем не изменилась», «Ты совсем не изменился», – сказали мы в один голос. И оба солгали. Дорита шла с двумя прыщавыми замызганными подростками. «Это мои младшие», – объяснила она. «Сколько же их у тебя всего?» – «Четверо», – призналась Дорита смущенно, словно извиняясь. Я бросил взгляд на мальчишек: длинноносые уродцы. Будь это мои дети, подумал я с идиотской гордостью, они были бы гораздо красивее.