«Мои. Они принадлежат мне».
Тибо свернул за последнюю колонну. Мальчик и его мама уже ушли.
По приземистой изогнутой лестнице добрый мэр Крович поднялся на второй этаж в картинную галерею, провожаемый взглядами давно позабытых жителей Дота, изображенных на мутных оконных витражах. Ковер, подумал он, очень милый. Не казенный и совсем не провинциальный. Внушительный. Столичный. «В конце концов, возможно, служители, приставленные открывать двери, тоже нужны».
Стены коридора на втором этаже городского музея были увешаны скучными пейзажами, глупыми слащавыми полотнами огромных размеров, где стоят по колено в пруду глазастые коровы или овцы бредут неверными шагами сквозь непроглядный туман. Висело там и несколько произведений раннего религиозного искусства, фрагменты посвященного мне алтаря и еще несколько экспонатов такого рода. Не обращая на них внимания, Тибо быстро прошел в главную галерею.
От его шагов задребезжал на стеклянной полочке вальдхаймовский кофейный сервиз, но внимание Тибо было поглощено другим: огромной картиной на противоположной стене галереи. Он ускорил шаг. Он захотел броситься к этой картине и обнять ее — словно заключенный, проведший многие годы в глубокой подземной темнице и внезапно выпущенный на свободу в объятия возлюбленной. Она была так прекрасна, что у него перехватило дыхание, прекрасна неописуемо… Так, по крайней мере, думал Тибо, но в литературных произведениях недопустимо употреблять такие слова.
В литературных произведениях без описаний никак нельзя, так что представьте себе огромную картину, где все почти в натуральную величину. Представьте себе, что летним днем вы, бредя по лесу, выходите на прогалину, подобно этому молодому охотнику в нижнем левом углу. Представьте гончих, весело бегущих за вами. Представьте колчан со стрелами на своей спине. Представьте, как сквозь листву пробиваются яркие лучи солнца, заливая стволы деревьев потоками света. Представьте, как там жарко; представьте, как хочется пить молодому охотнику и его собакам. Представьте, как они стремились к этому сверкающему, кристально чистому озерцу. Представьте изумление охотника, когда он раздвигает ветви и видит купающуюся богиню: совершенные формы, молочно-белая кожа, розовые кончики грудей. Представьте прислуживающих ей наяд, дриад, нимф или кто они там — всех оттенков кожи, в разной степени раздетых или одетых во влажно-прозрачные одежды. Представьте роскошную мантию из узорчатого бархата, небрежно брошенную на камни, и леопардовые шкуры, такие мягкие и нежные, что их морщит легчайший ветерок. Представьте ледяной взгляд богини — она в ярости, ибо ее застали за омовением, нарушили ее покой, унизили. Представьте себе ужас этой ситуации. Вот что видел Тибо. И еще — прекрасный город у моря, чьи богатства, награбленные в заморских колониях, позволяли рождаться на свет таким чудесным произведениям искусства.
Он мог бы провести здесь целый день, посвятить весь свой инспекционный обход инспекции одного-единственного сокровища — но, отойдя от первого приступа восторга, он заметил широкую спину Емко Гильома, восседающего на банкетке. Тибо решил тихо удалиться, пока его не заметили. Можно прийти сюда попозже. Но едва он повернулся, чтобы уйти, Гильом заговорил:
— Доброе утро, господин мэр.
— А. О! То есть… доброе утро, господин Гильом! — Было в Емко Гильоме что-то такое, от чего Тибо становилось немного не по себе, пусть они накануне и пообедали вместе. К тому же это дело о прекращении судейских полномочий… — Я не… Ну да. А как вы, интересно, меня заметили?
Гильом указал своей тростью на стену.
— Я увидел ваше отражение в стекле на этом маловыразительном маленьком Каналетто. Стекло, вы только подумайте! Стекло — проклятие для масляных красок. И этот Каналетто! Его картины не интереснее отпускных снимков, нащелканных каким-нибудь туристом. Вообще, картины развешаны так, что директора музея самого повесить мало.
У Тибо сложилось впечатление, что Гильом сидел здесь, поджидая случая произнести это суждение вслух. Он ничего не ответил, но, даже если адвокат был этим разочарован, то никак этого не выразил.