Артист отошел от него, закурил новую папиросу, стал пускать на электрическую лампу кольца из дыма. Они повисали вокруг нее синеватым нимбом.
Федор глядел на искусство Артиста с опасением и брезгливостью. Всех блатных роднили разнузданные замашки, грубая юморная спесь, и Артист напоминал Федору пакостника Ляму. Лагерная прописка развела их по разным баракам, и теперь отвращение и ненависть к Ляме ложились и на Артиста. Но Ляма был еще молод и грешил подражательством главарям. Артист был естественен, умудрен в ремесле, коварен, — вор по всем меркам, в законе. И беспощаден, как тому обязывал тот же «закон».
«Скоты», — подумал Федор и хотел отвернуться, урыть взгляд в потемках угла. Но Артист, передохнув, продолжил спектакль издевательства. Он сунул недокуренную папиросу в жадные руки одного из зэков и вернулся к Бориславскому, потянул за ухо, принудил подняться с полу.
— Кто здесь тварь? Кто?
— Я-я! — сипло, растянуто выдохнул Бориславский.
Перед вором Артистом, которому не сравнялось и сорока, перед недоучкой и паяцем, стоял пожилой, с ученым бременем ума человек С кровью под носом, со слезами в глазах, согнутый в полупоклон и перемаранный в пыли, он, наверное, с тупым послушанием, позабыв всю кичливую науку, подписал бы на себя смертный приговор, если б этого захотел вор и посильнее прищемил ему ухо.
— Скажи громче! Эй, галерка, слушайте! Кто ты есть? Кто?
— Я тварь! — выкрикнул Бориславский звенящим плачущим голосом.
— Перековался! О-о! Перековался! — Артист толкнул Бориславского на нары, склонился к его приятелю Костюхину: — Новый роман для меня приготовил?
— Да, да, — отвечал тот. Костюхин развлекал воров приключенческими байками, тем и берег себя от притеснений, а иногда получал от воров подачки за услуги разговорного жанра.
— Про пиратов тискани. Про пиратов! У меня ж морская шкурка сегодня.
— Будет про пиратов, — с готовностью согласился Костюхин.
Самоудовлетворенный Артист снова залистал порнографическую тетрадь, умотал к воровским нарам. Бориславский обтирал ветошкой красную жижу из носа, Костюхин что-то тихо твердил ему — видать, утешал советом.
Федор отвернулся от них. Встретил злоехидный волоховский взгляд. Волохов лежал рядом на нарах, тоже отглядел фарсовый водевиль.
— Этих не жалко, — сквозь зубы пробунчал он. — Кто по принужденью в дерьмо ступил — страдальцы истинные. А эти сами в дерьмо по уши залезли и других за собой тащили. Народец в заблужденье ввели. Кровавую сечу подняли. Русский русского на штык сажал. А за-ради чего? А за то, что у них в головах были Марксы да революции… Нехристи! Власть-то у них безбожная. Где такая власть, там обман да грызня меж собой. Дядьку Усатого паханом сделали. Он самодурством и платит…
Федор устало закрыл глаза.
Что-то темное и бесправедное скрывалось в том, что отпетый уголовник Артист изгаляется и бьет просветителя Бориславского, но что-то еще более дремучее и сатанинское было в том, что идеолог большевистского дела заботами своих же единомышленников оказался в одном бараке с ублюдками ворами. Кто тут преуспел в предательстве и жульничестве, чей тут злой умысел и веление? — Федор объяснить не мог и только поражался такому двуликому раскладу.
Грустная ухмылка покривила его сухие губы. Припомнилось, как в раменской избе-читальне гудело многоголосье комсомольских сходов, звенели искрометные речи секретаря Кольки Дронова, как девки с навостренными лицами жадно слушали доклад о каких-то ударных стройках, о пятилетках, о каких-то двужильных забойщиках-стахановцах. Он и сам, по почину Ольги и в первую очередь — ради нее, почитывал газетные статейки, тыкался в брошюрки, где в каждом абзаце, как обязательное клише, давилось боготворимое имя Ленин и резкое, словно высеченное из булата, имя Сталин. Теперь отсюда, с лагерных нар, улей избы-читальни, энтузиазм Кольки Дронова, печатные агитки казались чепухой, дребеденью, а комсомольский задорный блеск в глазах девок да парней, мечтающих о каких-то Днепрогэсах, блеском зачумленных простаков.
Сквозь серую завесу тюремных дней Федор увидал и себя, прошлого, когда под диктовку Ольги старательно писал, а потом переписывал еще убористее и глаже заявление на прием в комсомол; грыз конец ручки, бережно макал перо в чернильницу, страшился клякс, выводил: «…хочу быть в первых рядах строителей коммунизма». Ольга, серьезная, как инокиня со святой книгой, держала в руке комсомольский устав, была строга, неприступна; Федор даже пощекотать ее не смел, только косил глаза — от белого листа заявления на белую кофту Ольги, под которой манливо поднималась ее грудь.