Опасны были не эти два десятка танков, угнездившихся в ложбине, опасно было то, что к ним по пробитому коридору все время подтягивались подкрепления. И «кентавры» постепенно расширили свою зону и снова пошли вперед, протискивая между холмов фарфоровые гладкие клинья. Милн ничего не мог с этим сделать. Равнину заволокло удушливым дымом, взвывали моторы, он не чувствовал рядом с собой никого из сенсоров. И в дыму возник Патриарх, вымазанный сажей и грязью, и почти беззвучно сказал, что его зовет Жанна. Прорвались «кентавры», ответил Милн, за ними идут пожарные с огнеметами, их надо остановить… Она умирает, сказал Патриарх, она просит, она хочет видеть тебя в последний раз… Я не могу, в отчаянии ответил Милн, я здесь один, я должен выиграть это сражение… Ты готов был погубить весь мир ради любви, сказал Патриарх, а теперь ты намерен убить любовь ради чужого мира… Мир погубил не я, возразил Милн, мир погубили другие, кому до него не было дела. Помойка пройдет по земле, очистив ее, пожрав озера кислот и хребты шлаков, – умрет без пищи, издохнет, распадется, осядет и превратится в питательный перегной, и просочится им в почву, и окончательно перепреет, и миллиарды семян очнутся от смертного оцепенения.
И они вдвоем с Патриархом смотали всю трепещущую нить обороны, и слепили из нее безобразный шевелящийся ком, и никак не удавалось сдвинуть его, и тогда Жанна помогла им издалека, отдавая скупое последнее дыхание своей жизни. И они обрушили эту колышущуюся жуть на «кентавров», и фарфоровые махины остановились, временно ослепленные и беспомощные. И все сенсоры стянулись к Милну, потому что им больше нечем было сражаться, и он послал их обратно, на вершины холмов, чтобы их видели в бинокли и стереотрубы. Это для них была верная смерть. Но они вернулись туда – и Декарт, и Лейбниц, и Гумбольдт, и Ломоносов. И Шекспир, и Коперник, и Доницетти, и глуховатый Бетховен… Должно было пройти какое-то время, пока Хаммерштейн догадается, что все их резервы исчерпаны. И Хаммерштейн, разумеется, догадался, однако какое-то время уже прошло. И должно было потребоваться еще большее время, чтобы заставить идти армейские части, панически боящиеся аборигенов. И Хаммерштейн, разумеется, их заставил, однако какое-то время опять прошло. Время для них было сейчас самое главное. И когда пехотные штурмовые колонны, извергая по сторонам жидкий огонь, наконец втянулись в ложбины и удавом начали обтягивать холм, где Милн находился, глубоко в тылу, на границе болот, уже выросли плазменные горячие волны высотой с многоэтажное здание, и немного покачались, ища осевую опору, и накренили гребни, и неудержимо покатились вперед. Они были чисто-зеленые, темнеющие к подошве, и кипящие радужные разводы весело пробегали по ним снизу вверх.
И тогда Милн прижался к земле и почувствовал, как обжигающая, тяжелая плазма наваливается ему на спину. И он дышал ею, как воздухом, и глотал ее, потому что иначе было нельзя. А потом он решительно встал и стряхнул с себя лопающиеся, звонко шуршащие пузыри. Слабое, чуть выпуклое солнце Аустерлица уже взошло над равниной, и в прозрачном тумане видны были разбросанные по ней обглоданные костяки вездеходов, леденцовые оплывшие танки, гаубицы и муравьиные тела между ними. И он пошел прочь отсюда, проваливаясь в орыхлевшую губку. И его догнал Боливар и сказал, что было очень трудно активировать Северные болота: сезонная летаргия очагов, плазма в периоде восстановления, Хиндемит сунулся было в трясину и утонул с головой. Милн смотрел на шевелящиеся губы и почти не разбирал слов. Он безумно спешил. Жанна лежала на разбомбленном склоне, лицом в мокрый дерн. Он подумал, что она умерла как все остальные, и осторожно тронул ее за плечо. Но она была жива – мотыльковые веки дрогнули.
Милн задохнулся.
– Отнеси меня наверх, – попросила она.
Милн поднял ее и понес на вершину холма. Жанна была тяжелая, и он боялся споткнуться. Он добрался до плоской макушки, уже подсушенной солнцем, и положил Жанну там, и сам опустился на землю.
И Жанна прижалась к земле щекой и тихо сказала ему: