23 января. Счастливое свойство моей памяти: тут же забывать прочитанное.
1 февраля. «Из написанного»[119]. Перечитываю. Естественное — это любовь к правде. Воображение, чего ни коснется, — возмутительно фальсифицирует.
9 февраля. Вчера — смерть Мендеса, попавшего под поезд. Он, острослов, ненавидел иронию. Он признавал только иронию Куртелина, что, впрочем, нас устраивает.
Почему его смерть должна меня огорчить? Он всегда был ко мне безразличен. Он ставил в вину Ростану его небрежности.
«Передайте ему это, вы же с ним знакомы», — советовал он мне. Продуктивен — да, но не труженик. Тщеславие, столь необычное, что он не мог бы выразить его в стихах.
Рядом с ним ты мог почувствовать себя посредственностью; отойдя на несколько шагов, ты успокаивался.
Человек, для которого внешний мир не существовал.
Его разговор напоминал его манеру драться на дуэли: сотрясая воздух фразами, он открывал себя. А ты не смел кольнуть его репликой, зная, что проколешь насквозь.
В этом поэте было что-то от буржуа. Как все преуспевшие буржуа, он презирал маленьких людей.
Он верил в народ, он, никогда не видевший народа.
О нем говорили, что он красив как бог. Никто не решался сказать, что он красив как человек.
Можете склонить перед ним голову, но все-таки скажите: «Потому что он умер».
Стал знаменит силою плодовитости.
* Мендес. Улица забита пришедшими на его похороны. Каждый говорит о своих делах. Спрашивают: «Вы над чем работаете?»
Ришпен выступает «от имени поэзии». Капюс спрашивает, представляю ли я, каким я буду, когда придет моя очередь.
Ходят по могилам, сторож протестует.
— Неужели вы не понимаете? — говорит ему кто-то из нас.
— Я понимаю, что не следует ходить по могилам. Как только другие этого не понимают!
Указывают друг другу на сына Верлена, крепкого, дородного малого, начальника какой-то станции метро.
— Я слишком много работал для других, — говорит Капюс. — Думаю отныне проводить в деревне семь месяцев в году и работать для себя.
В Мендесе было все, что мне не нравится, все, чему я, быть может, завидую.
Капюс делает мне признание: он теперь с удовольствием читает руководства по грамматике. Давно пора!
* Собрание в обществе литераторов. Мосье Блок, сотрудничающий в «Голуаз», пожелал быть представленным мне. По его мнению, моя «Раготта» — шедевр. Я не сразу нахожу, что ответить, и ограничиваюсь жалким:
— Так, значит, это вам понравилось! Благодарю вас.
Коолюс, Атис и еще кто-то сообщают мне, что преемником Мендеса в «Журналь» называют меня. Нозьер будто бы сказал: «Это великолепная кандидатура». Я храню молчание, дабы эти лестные для меня разговоры продолжались подольше; про себя же я твердо решаю не пускаться в подобную авантюру. Впрочем, полагаю, что Летелье вряд ли подумает обо мне. Раз так, к чему эта скромность, хотя бы и ложная?
16 февраля. У Антуана. Чтение пьесы «Ханжа». Антуан опаздывает, и я успеваю пройти в зал, посмотреть кусочек «Андромахи». Зрители, приведенные силой, пустоты в рядах кресел. Бедный театр! Когда книжные лавки закрываются, он выступает огромным зловещим четырехугольником. Если бы не писсуары, разве стоило бы сюда заходить? Антуан извиняется, он очень вежлив, тон сердечный, теплый.
Я спрашиваю:
— Ну как тут идут дела, только совершенно серьезно?
И он с чудаковатой словоохотливостью рассказывает, чуть хвастая и противореча себе: «Четыреста тысяч франков долгу, никакой надежды погасить долг. Театр умер, публика на него плюет». Антуан решил не сдаваться. Вот тут он и умрет. Сколько раз уже ему приходила мысль: «Умереть бы от молниеносного удара, сгореть на пожаре!» Он не хочет переходить на бульвар[120], не так уж это весело… Если бы еще можно было перевести туда его Одеон. Эта мысль прельщает Клемансо и Бриана. Устроить Одеон, например, в помещении Гетэ, с тем чтобы два-три раза в неделю там было музыкальное кабаре. Но переходить на бульвар без Одеона — это значит сгубить все, что было достигнуто. Так и скажут: «Не вышло. Провалились. Где официальное признание?»
Чего он только не натерпелся, но все еще полон жизнерадостности. Хочет отомстить, сожрать, загрызть их.