5 января 1955 г.
Об этдм можно было бы и не писать, но стоит написать, чтобы когда‑нибудь перечесть и ощутить ход времени. Запись от 11 ноября 1948 года: «Кончились праздники…» — с какой тоской, страхом, злобой, болью, с какой серьезностью это писалось! Как сладко мечталось тогда о реванше, и как мало верилось в этот реванш! И вот он наступил, почти так, как мечталось: при блеске огней, при звуках музыки, на глазах былых свидетелей моего позора: Байдуков с рюмкой, провозглашающий за меня тост, кухонное подобострастие Байдучи хи, ручная Анна Николаевна, раздавленная Валя. Конечно, как мне и полагается, я увенчал триумф скотством, и еще немного и превратил бы его в новое поражение: как всегда, победа пришла слишком поздно, став ненужной. И я думаю, в ней меньше моей заслуги, нежели равнодушия окружающих. Так, верно, всегда бывает во внешней жизни; редко чего достигаешь сознательным волевым усилием — созревшее и подгнившее яблоко само падает к ногам. Но будем благодарны жизни и за такие скудные дары.
Сейчас опять в беде: пучит брюхо, изжога рвет какую‑то самую главную кишку, на которой всё держится, и Ада не звонит.
Что б ни было, я должен быть благодарен Аде. Из‑за нее я узнал целую область чувств, мне доселе неведомых. Более того, с незрелостью и самомнением младенца Заболоцкого я вообще не верил, что эти чувства бывают, и презирал тех, кто делал вид, будто их испытывает. Всё это пало на меня: постоянная память об утрате, боль даже во сне, гнетущее, ни на миг не покидающее ощущение бытия другого человека.
В этой связи интересно было бы понять, что привязывает меня к Лене. Мне кажется, я просто «вработался» в свое отношение к ней, как вработался во всё свое малоподвижное существование. Так же в свое время, только с чуть большим юношеским азартом, я вработался в Валю.
А с Адой совсем другое. С ней это похоже на то, о чем говорил Селин: полюбить чужую жизнь больше жизни своей. «Война!» — и раньше собственного страха мысль: а что же будет с ней? Вот то, что я пугаюсь за нее раньше, чем за себя, и есть то самое главное — новое, — что я получил от Ады.
От всех баб, которых я знал, не падало на меня и половины той нежности, доброты, глубочайшей душевной заинтересованности, как от одной Лены.
Был у Каплера. Я его знаю почти с детства, с Коктебеля. Тогда он поражал меня тем, что ходил по пляжу с высокой, белолицей, желтоволосой женщиной, казавшейся мне богиней. Сейчас она сгнила где‑то на холоду, что странно: ведь на холоде сохраняются. Затем помню его на экзаменах во ВГИКе. Как завидовал я тогда его серым фланелевым брюкам и пиджаку из синей рогожки! С каким сладострастием неудовлетворенного тщеславия рисовал я себя на его месте: в этих штанах и в этом пиджаке.
И вот передо мною — седой и очень бледный, как будто вываренный в молоке, еще приятный, но внутренно скомканный человек. Тень человека. Да и никто не вернулся оттуда, сохранив свою первозданность. Никто, за исключением Мары. Но в Маре высокочеловеческое было заложено таким мощнейшим пластом, что вся жесткость, вся грубость, вся подлость и мерзость лагерной жизни ничего не могли с ним поделать. Я вдруг понял, что Мара — единственный подлинный герой, какого мне довелось видеть.
Мы все, как глубинные рыбы, извлеченные на поверхность. Из страха давлением в миллион атмосфер нас перевели в разреженную среду жиденького полустраха. Наши души не выдерживают перемены давления — они не лопаются, как глубинные рыбы, но распадаются, разлагаются.
Сверхъестественная жалкость людей и невозможность не быть с ними жестоким. Иначе задушат, не по злобе, а так, как сорняк душит злаки.
ВИЗИТ К И. НИЛИНУ
Он был в рубашке с распахнутым воротом. Вся шея и спина, насколько мне было видно, усеяны наростами, как у ихтиозавра. Да он и вообще со своей парализованной ногой, из‑за которой не ходит, а как‑то влачится, ползает с перевальцем, со своим огромным туловом и отвисшей мордой похож на допотопное пресмыкающееся.
После бреда кривой болтовни, теплый прощальный разговор в голом садике, окружающем заплесневелые коттеджи.