Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние — человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами «скорой» обмороженье конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике у Киевского вокзала на карачках, не могла встать, — люди это видели, подтверждали. Наши же, как только уехала «скорая», тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказницу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, что ли играясь: «Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой». Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить. Старшая только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и с порога душевой, только заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно — очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не «Киевская» даже, а все равно что смертная пропасть — такая, от вокзальной спасительной их норы, даль. Тут уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тринадцать. И в бесчувственном, полуживом, голодном мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом. Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде — это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут наши как озверели: человек?! Тот беспощадный напор и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец. Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала назад — одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уж не хватило — и по стеночке поползла. Но ей запретили стенки лапать и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали на стену больницы опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но я, хоть и подлым образом, отговорил.
Старики сразу начинают вспоминать, кажется, всю с начала прожитую жизнь. Отвезешь в отделение на коляске — а тебе уже всю свою жизнь кто-то рассказал. Жить хочется — а ее, жизни, так мало.
Медсестра рассказывала, как ее дед с бабкой смотрят по телевизору фигурное катанье: оторваться не могут, но и поедом едят друг друга. Такая привычка от советского, что ли, времени осталась — в советское время фигурное катанье было не чем иным, как народным стриптизом. А дед-то, когда бабка вконец просмотр ядами своими гремучими насчет девок голых отравит, попьет в сторонке чайку — и, чуть зевнет бабка, снова скачет козлом к телевизору.
Когда сантехники идут из подвала за водкой в магазин, то одеваются как можно приличней. За водкой — как выход на люди.
В палату вселяли с особой заботливостью бабулечку нашей старшей сестры. Старушка божий одуванчик, добрейшая и тишайшая. Но больные (а тут все чуть не умирающие) очень чутко относятся к тому, кого и как принимают, лечат. Если кого-то выделяют и лечат лучше, какое неравенство им, может, только и чудится, — то ревность и зависть до смерти, будто у детей.