Тетя Ксеня. Она помогала всем и была безотказна и безответна. Она терпела пьянство и побои Федора, потом терпела пьянство и побои сына. Всю блокаду она прожила в Ленинграде, работала за троих, отдавала свой маленький кусок хлеба «своим мужичкам» — мужу и сыну.
Муж умер, а сын выжил, и когда мы приехали после эвакуации, то первым, кого увидели в сырой, грязной и затхлой кухне, был Колька — худой, сутулый и с головой, опущенной вниз. На нас он не посмотрел, а боком и бесшумно нырнул на черный ход. Потом он украл Галькино зимнее пальто с вешалки в коридоре, и все жильцы перестали вешать на вешалки свою одежду. Все раздевались в комнатах. А тетя Ксеня говорила, будто извиняясь все время, и на нее было жалко смотреть. Чтобы как-то отплатить за это злосчастное, перешитое из отцовского демисезона пальто, она «устроила» нам две грядки земли на Средней Рогатке. И мы смогли посадить картошку и овощи. Работала она в совхозе овощном на этой самой Средней Рогатке. Работала с утра до ночи, «чтобы Коля все имел». Но ни ее труд, ни ее слезы, ни ее терпение — не спасли Кольку. Он продолжал воровать и «попался из-за товарищей», как сказала маме тетя Ксеня. Попался — вышел, потом опять попался и опять вышел, и потом опять сел. И все годы его отсидок и коротких свобод тетя Ксеня не упрекала его, не кляла, она собирала все заработанное и маленькими посылочками, которые зашивала в мешковину, отсылала ему.
Если в квартире кто-то заболевал, то первой приходила на помощь тетя Ксеня. Она не понимала, что можно иначе. Она была такой, какой до́лжно быть по подлинным человеческим меркам, но то, что она «такая, как до́лжно», тоже не осознавала. Она была органична в своем добре и в своей жертве, как органична трава на лугу, как естественен полет для птицы.
Когда я приезжала на каникулы из Москвы, она расцветала такой радостью, что ее желтое морщинистое лицо с беззубым ртом — становилось прекрасным. «Ой, ой, ой, ну надо же, Танечка, какая, ну надо же».
Она входила в комнату, открывая дверь чуть-чуть, щелочку, будто она не достойна открыть ее широко и громко. Она держала в руке тарелку с куском пирога или с огурцами и отдавала свои дары с таким видом, будто она брала, принимала, а не сама одаривала. Садилась за стол с краю, готовая каждую минуту вскочить, помочь, принести, что-то сделать для других.
Потом ее не стало. Я приехала на каникулы и зашла будто в чужую квартиру. В квартире не было тети Ксени. Мама рассказывала так: «Кольку выпустили, а жить в Ленинграде ему нельзя. Ну, он приехал и говорит: “Мама, я женился, приезжай к нам”. Ну, у нее же пенсия, да она еще и прирабатывала, полы мыть ходила. Я ей говорю: “Ксеня, не поезжай”. Ну, ее ты знаешь, она поехала. Да недолго там и пробыла, они там пьют, дерутся, да все на ее глазах. Она и заболела. Говорит: “Что это я у вас болеть буду, всем заботу доставлять, отправьте меня как-нибудь домой”. Они ее и отправили. Да еще, когда на поезд сажали, — уронили». — «Так что же, она и ходить не могла?» — «Не могла, не могла, температура же еще высокая. Ну, уронили они ее, значит, и голову сильно зашибли. Ночью звонят в дверь. Я смотрю — держат ее двое под руки. А кто — не знаю. Уложили мы ее, я утром врача вызвала. Врач говорит: в больницу не положу, сами здесь выхаживайте. Ну, я и стала. Она ведь, знаешь, мне тоже завсегда помогала. И лекарство дам, и сготовлю, и помою. Потом Колька приехал и чем-то расстроил ее. Уж чем не знаю, не сказала. Барахлишко еще какое-то забрал и уехал. Ну, после этого ей хуже стало. Смотрю — не ест, не пьет. Уж я ее через силу бульоном поила. А в больницу не берут — она, говорят, безнадежная. Мы уж с соседкой из третьей квартиры по очереди ее обхаживали. Потом соседка приходит и говорит: “Кончается”. А когда ее несли, какая-то дура стоит на лестнице и говорит: “Это баба Яга какая-то”. Я, прости, Господи, меня грешную, не выдержала и сказала ей: “Знаете что, вы сами баба Яга”. А Колька даже не приехал».
Когда я слышу высокие слова о долге, добре и самоотдаче, то невольно через много лет и через множество лиц вспоминаю Ксеню. Комната, где она лежала больная, где она умирала, хранила запах кожи и гуталина, на потолке высоко висел такой неуместный розовый будуарный фонарь, занавесок не было, стояла железная кровать, стол в углу с бумажными цветами в стеклянной вазочке и венский стул. У входа, как черный гроб, высился шкаф, который не смог увезти Колька. Вот и все. Да на кухне — в засаленном старом столике — две алюминиевых кастрюли. Но в этой комнате, с окном во двор, жила женщина, сердце которой было всегда открыто добру, способно понять, что такое долг и истинная самоотдача. Доброты ее хватало на всех, она ничего не требовала взамен и никогда не жаловалась.