Но приподнялся Бегич:
— Кто послал тебя жечь деревню?
— Я сам десятник.
— Возьми мою цену, чтоб не забывать, что меня зовут Бегичем.
И тотчас плеть Бегича сверкнула по лицу всадника, кровь хлынула пеной изо рта. И не успел еще воин ухватиться за лошадь, как его сволокли с седла и увели.
А девушки стояли по-прежнему прямо, ошалелые от всего, с глазами мутными и неподвижными.
Бегич велел отвести их. Они не принадлежали больше никому. Сотник отвел пленниц к женским юртам, заказав беречь пуще глаза:
— Бегичевы!
Хази-бей переглянулся с друзьями:
— Там, где всякий видит доблесть, следует награждать, а не бить.
— Я приказал не зажигать костров. Их зажгли. Я приказал идти в тишине. Они спалили деревню и пустили впереди нас жителей с вестью о месте, где мы находимся. Мертвая пустыня кончилась. Начались жилища. Мы подошли к местам, где надо идти молча.
— Тысячу ворон отгонит и один комок глины! — ответил Хази-бей и посмотрел на друзей: хорошо ли сказал? Он бы не унизился говорить пословицами, но низменной башке Бегича они понятнее высокого разговора.
Бегич понял их перегляд и, сплюнув от гнева, крикнул:
— Если ворона, кидаясь на льва, знает, где у него когти, она выклюет льву глаза. Но если лев, идя на ворону, считает ее за щенка, он ее упустит. Поняли? Спрашиваю: поняли? Приказываю: собираться сейчас же, поднимать воинов. Как только забрезжит свет, пойдем вперед, к головным отрядам. Обозы оставить позади. Нам ждать их некогда. Мы подошли!
Он вскочил, нечаянно наступив на блюдо, и баранина вывалилась на ковер, забрызгав жиром халат Хази-бея.
Бегич ушел.
Хази-бей гневно сказал:
— Дикарь! Дикий осел!
— Поговорим, когда вернемся в Орду. Мне надоело это деревянное седло, на нем стало твердо ездить, — ответил Карагалук.
Теперь Бегич шел по поднимающемуся лагерю. Никто не мог понять внезапной тревоги: ниоткуда не слышалось ни криков, ни толчеи.
Бегич всегда давал хороший отдых и людям, и лошадям. Теперь отдохнули плохо. Бегич тоже был недоволен собой: он любил вести сытых и выспавшихся.
Ждали рассвета, чтобы разобрать оружие из телег.
Рассвет начался туманом, и невозможно было видеть ничего даже возле себя.
Бегичу подвели тонконогого пегого коня, и раб торопливо отер конскую грудь полой халата.
— Надо вытирать коня заранее, — сказал Бегич и смолк: больше не хотелось ничего говорить.
Наступал рассвет.
Двенадцатая глава
МОНАСТЫРЬ
Внутри кельи устоялся густой и золотистый, как мед, воздух. Из стен сочилась смола, сквозь узкое окно брезжил неяркий свет. Перед образом Умиления горела свеча.
Пока Дмитрий был в походе, Сергий оставался в Москве. Он жил в маленькой келье, в Симоновом.
Утром ему принесли Псалтырь, переписанную для Троицы. Сергий внимательно рассматривал еще не сплетенные листы книги. Писана она была во весь лист по бумаге, а не по пергаменту, как прежде. Впервые Сергий держал в руках эти дивные, мягкие и плотные листы и всматривался в невиданный прежде почерк — писали эту Псалтырь полууставом, легким, быстрым, словно и книге пришло время ускорять свою речь.
Но заглавные буквы в ней выведены были тщательно, алой киноварью с разводами.
Сергий сам понес прочитанные листы к переписчику.
Прислонясь к стене, молодой монах облокотился о поднятое колено и, положив лист на левую ладонь, писал.
Он отложил рукописание и встал. Сергий попросил писать при нем, и монах снова пристроился, четко отделяя букву от буквы, оставляя широкие берега по краям листа. Как же медленно и трудно рождалась книга!
Сергий посмотрел и других писцов. Иные писали на пергаментах. И эти книги писались не в полный лист, а в четверть и даже в восьмушку.
Писали «Апостола», «Триодь», «Александрию», «Хронограф». Предания древней Эллады, и греческая песня, и византийский канон вновь оживали в твердых строках славянского письма.
Дорого стоила каждая завершенная книга. Медленно писалась: две-три страницы в день. Постом, покаянием, исповедью очищали себя писцы, прежде чем приступить к написанию книги.
Сергий читал «Александрию» через плечо писца:
«Тот свое волхование творя, не дадяше жене родити. Пакы же сглядав небесная течениа и мирская стихия, и видев всего мира посреди небеси суща, и светлость некую узрев, яко солнцю посреди небеси суща, и рече к Алимпиаде: „Уже пусти глас к рождению своему“.»