Когда я снимал с огня лепешки, скрипнула дверь, и Меладзе засопел у меня за спиной. Он протягивал мне миску с лобио.
- Что вы, - сказал я, - у нас все есть...
- Дэржи, кацо, - сказал он угрюмо, - я знаю... Я взял у него миску, но он не уходил.
- Пойдемте, - сказал я, - я познакомлю вас с моей мамой, - и распахнул дверь.
Мама все так же сидела, положив руки на колени. Я думал - при виде гостя она встанет и улыбнется, как это принято: очень приятно, очень приятно... и назовет себя, но она молча протянула загорелую ладонь и снова опустила ее на колени.
- Присаживайтесь, - сказал я и подставил ему стул.
Он уселся напротив. Он тоже положил руки на свои колени. Сумерки густели. На фоне окна они казались неподвижными статуями, застыв в одинаковых позах, и профили их казались мне сходными.
О чем они говорили и говорили ли, пока я выбегал в кухню, не знаю. Из комнаты не доносилось ни звука. Когда я вернулся, я заметил, что руки мамы уже не покоились на коленях и вся она подалась немного вперед, словно прислушиваясь.
- Батык? - произнес в тишине Меладзе. Мама посмотрела на меня, потом сказала:
- Жарык... - и смущенно улыбнулась.
Пока я носился из кухни в комнату и обратно, они продолжали обмениваться короткими непонятными словами, при этом почти шепотом, одними губами. Меладзе цокал языком и качал головой. Я вспомнил, что Жарык - это станция, возле которой находилась мама, откуда иногда долетали до меня ее письма, из которых я узнавал, что она здорова, бодра и все у нее замечательно, только ты учись, учись хорошенько, я тебя очень прошу, сыночек... и туда я отправлял известия о себе самом, о том, что я здоров и бодр, и все у меня хорошо, и я работаю над статьей о Пушкине, меня все хвалят, ты за меня не беспокойся, и уверен, что все в конце концов образуется и мы встретимся...
И вот мы встретились, и сейчас она спросит о статье и о других безответственных баснях...
Меладзе отказался от чая и исчез. Мама впервые посмотрела на меня осознанно.
- Он что, - спросил я шепотом, - тоже там был?
- Кто? - спросила она.
- Ну кто, кто... Меладзе...
- Меладзе? - удивилась она и посмотрела в окно. - Кто такой Меладзе?
- Ну как кто? - не сдержался я. - Мама, ты меня слышишь? Меладзе... мой сосед, с которым я тебя сейчас познакомил... Он тоже был... там?
- Тише, тише, - поморщилась она. - Не надо об этом, сыночек...
О Меладзе, сопящий и топчущийся в одиночестве, ты тоже ведь когда-то был строен, как кизиловая ветвь, и твое юношеское лицо с горячими и жгучими усиками озарялось миллионами желаний. Губы поблекли, усы поникли, вдохновенные щечки опали. Я смеялся над тобой и исподтишка показывал тебя своим друзьям: вот, мол, дети, если не будете есть манную кашу, будете похожи на этого дядю... И мы, пока еще пухлогубые и остроглазые, диву давались и закатывались, видя, как ты неуклюже топчешься, как настороженно высовываешься из дверей... Чего ты боялся, Меладзе?
Мы пили чай. Я хотел спросить, как ей там жилось, но испугался. И стал торопливо врать о своем житье. Она как будто слушала, кивала, изображала на лице интерес, и улыбалась, и медленно жевала. Провела ладонью по горячему чайнику, посмотрела на выпачканную ладонь...
- Да ничего, - принялся я утешать ее, - я вымою чайник, это чепуха. На керосинке, знаешь, всегда коптится.
- Бедный мой сыночек, - сказала в пространство и вдруг заплакала.
Я ее успокаивал, утешал: подумаешь, чайник. Она отерла слезы, отодвинула пустую чашку, смущенно улыбнулась.
- Все, все, - сказала, - не обращай внимания, - и закурила.
Каково-то ей там было, подумал я, там, среди солончаков, в разлуке?..
Меладзе кашлянул за стеной.
Ничего, подумал я, все наладится. Допьем чай, и я поведу ее в кино. Она еще не знает, что предстоит ей увидеть. Вдруг после всего, что было, голубые волны, музыка, радость, солнце и Марика Рёкк, подумал я, зажмурившись, и это после всего, что было... Вот возьми самое яркое, самое восхитительное. Самое драгоценное из того, что у меня есть, я дарю тебе это, подумал я, задыхаясь под тяжестью собственной щедрости... И тут я сказал ей: