В тот день она долго сидела у Нэкэ, которая все никак не могла отпустить ее и в то же время сама себя осаживала:
— Отец, небось, заждался, а я тебя тут держу…
Проводив до ворот, сунула ей узелок: «Возьми вот…»
— Зачем, тетя Нэкэ?
— Затем… Ты что ж, по лепешечкам моим не скучала?
— Скучала! Конечно, скучала…
Пошла, прижав теплый узелок к груди, и чувствовала, что Нэкэ глядит ей вслед…
У околицы Эйки увидела Йару: он крутился возле мальчишек, играющих в бабки, и так им надоел, что один из игроков, распаленный азартом, дал ему затрещину. Йару замер — щербатый рот остался растянутым в улыбке, а глаза налились слезами. Заскулив тоненько, как щенок, он побрел прочь, а обидчики и не заметили этого.
Догнав его, Эйки протянула ему лепешку, и он, сразу перестав всхлипывать, озадаченно смотрел то на нее, то на нежданный дар.
— Возьми, это тебе. Тебе, Йару…
Услышав свое имя, он заулыбался, закивал головой, стуча в грудь:
— Йа! Йа!
— Да, да, я знаю… Ты Йару. А я Эйки.
Йару недоуменно хрюкнул. Она повторила:
— Эйки. Эйки…
— Аки… Аки! — И засеменил рядом, впившись зубами в лепешку, а съев все до крошки, начал напевать свою бесконечную песенку.
Дойдя до дома, они увидели Одноглазого, по-прежнему лежавшего под нулуром. Йару, тыча в него пальцем, остановился:
— У-у-у!
Эйки позвала его в дом, но он не осмеливался войти, мотал головой.
Услышав их препирательства, на порог вышел отец:
— Не тронет, не бойся.
В честь ее возвращения он разжился у бортника медом, так что Йару угостили на славу; гость оказался таким сладкоежкой, что Эйки дала ему с собой лепешки, щедро намазанные медом, а после его ухода долго стояла во дворе, с наслаждением вдыхая прохладный вечерний воздух. Дым родного очага слаще ладана…
Их дружба с Йару сразу вызвала кривотолки в селении: как отец со своим полупсом-полуволком, так и дочь с этим полоумным. К Эйки люди после ее возвращения относились настороженно: «Лицо белое, как у матери, а сердце наверняка такое же черное…»
Только в одном доме ей всегда были рады: Нэкэ к тому времени снова понесла, но носила тяжело, то и дело прихварывала, и Эйки что ни день забегала помочь, а вскоре заметила, что Ничил украдкой поглядывает на нее. Хоть он и молчал, все было ясно без слов.
Ближе к осени и Нэкэ заговорила об этом:
— Пташка моя… Лучшей жены, чем ты, я ему не желаю… А у него сердце верное. Он не разлюбит.
Эйки, понурившись, глядела в землю:
— Я не принесу ему счастья…
Разговор этот занозой засел в сердце, а потом случилось то, что невозможно было ни изменить, ни исправить.
Вестником горя стал Ничил — красный, запыхавшийся — видно, бежал из селения всю дорогу:
— Скорей… Мать за тобой послала…
Еще издали она услышала неистовый рев маленького Бэттэ, рвавшегося из рук соседки. Мальчишки постарше шмыгали носами, глядя на поникшего отца. Толкнув тяжелую дверь, Эйки поразилась тишине: дом замер в предчувствии беды…
У постели Нэкэ хлопотала повитуха, сердито прошипевшая:
— Чего тебе здесь надо, бесстыжая?
Эйки, бросившись к лежащей в забытьи Нэкэ, прижалась лбом к холодной руке, лежавшей поверх одеяла. Серое лицо, заострившиеся черты, из которых ушла жизнь…
За спиной раздался негодующий шепот:
— Девке тут делать нечего!
— Почему ты не позвала меня… Я бы принесла травы… Они бы уняли кровь…
— Травы… Не помогут тут твои травы…
Эйки и сама видела это. В доме травниц их учили: можешь помочь — помоги, не можешь помочь — отпусти. Но снова и снова сжимала она безжизненную руку, будто могла удержать, отвести неотвратимое. Холод объял Эйки — как в детстве, когда у нее на глазах швырнули в огонь сшитую Нэкэ одежку. Как она плакала тогда! Теперь у нее на глазах догорала свеча жизни той, что заменила ей мать, а слез не было — лишь безмолвный крик, рвущийся из потаенных глубин души: «Не уходи, не оставляй меня! Не бросай…»
Дрогнули сомкнутые веки, Нэкэ с трудом открыла глаза, и Эйки увидела в них свет, всю жизнь согревавший ее — свет материнской любви.
— Мама…
Слезы на миг затуманили угасающий взор:
— Пташка… Не слушай, что люди говорят о твоей матери… Она никому не желала зла. И она любила тебя… Я знаю…